Жизнь Арсеньева


гатые были.
И, помолчав, добавил:
-- А может, это татары нас так закапывали? Ведь всего бывало на свете,
-- и плохого и хорошего...
А второй рассвет был милый, еще удивительней. Опять внезапно очнулся я
на какой-то станции -- и увидел уже что-то райское: белое летнее утро -- тут
было уже совсем лето -- и что-то очень тесное и сплошь цветущее, росистое и
благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то
лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже
цветущие заросли в обрывах с другой стороны ... И как-то совсем иначе,
радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь.
Когда-же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди
вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднявшейся в
небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное,
только что освобождающееся из влажных и темных недр ночных, -- и я вдруг с
ужасом и радостью узнал его. Именно -- вспомнил, узнал!
Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какой роскошный
вокзал, весь насквозь нагретый нежным воздухом! Как горячи, как блещут
рельсы перед ним! Небо от зноя даже бледное, серое, но и в этом роскошь,
счастье, юг. Все то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дороге
растаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моим
подлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс.
Полдень, везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и
знатных людей, приезжающих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной
столов, вазами и канделябрами на них... Я не мог больше удерживаться, быть,
{239} как был весь путь, нищенски расчетливым, -- спросил себе кофе, калач.
Мне все это подали, искоса на меня поглядывая -- вид мой и впрямь был
подозрителен. Но все равно, -- я опять был я, я наслаждался тишиной,
чистотой, веющим в окна и двери жарким воздухом -- и вдруг увидал: из
открытых на яркую платформу дверей неожиданно, но совсем просто, гуляючи,
вошло в залу что-то пестренькое, вроде цесарочки ... С тех пор уже всегда
связывалось у меня представление о южных вокзалах с этим пестреньким.
Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не оказалось в
Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения -- ничего от
дней отца и Николая Сергеевича с их денщиками, погребцами и казенными
квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый,
нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами,
с караимской и греческой толпой на улицах, осененных светлой зеленью южной
акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову
на площади возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зеленой морской
воде со стоящими на ней броненосцами. Только там, за этой зеленой водой,
было нечто отцовское -- то, что называлось Северной стороной, Братской
Могилой; и только оттуда веяло на меня грустью и прелестью прошлого,
давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто чего-то моего
собственного, тоже всеми давно забытого ...
И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в
грошевой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже
за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое