ив "века минувшего", когда писалась комедия, а она
писалась между 1815 и 1820 годами[3].
Как посравнить, да посмотреть (говорит он),
Век нынешний и век минувший,
Свежо предание, а верится с трудом, --
а про свое время выражается так:
Теперь вольнее всякий дышит, --
или:
Бранил ваш век я беспощадно, --
говорит он Фамусову.
Следовательно, теперь остается только немногое от местного колорита:
страсть к чинам, низкопоклонство, пустота. Но с , низкопоклонство до
степени лакейства молчалинского уже прячется и теперь в темноту, а поэзия
фрунта уступила место строгому и направлению в военном деле.
Но все же еще кое-какие живые следы есть, и они пока мешают обратиться
картине в законченный исторический барельеф. Эта будущность еще пока у ней
далеко впереди.
Соль, эпиграмма, сатира, этот , кажется, никогда не умрут, как и сам
рассыпанный в них острый и едкий , который Грибоедов заключил, как волшебник
духа какого-нибудь в свой замок, и он рассыпается там . Нельзя представить
себе, чтоб могла явиться когда-нибудь другая, более естественная, простая,
более взятая из жизни речь. Проза и стих слились здесь во что-то
нераздельное, затем, кажется, чтоб их легче было удержать в памяти и пустить
опять в оборот весь собранный автором ум, юмор, шутку и русского ума и
языка. Этот язык так же дался автору, как далась группа этих лиц, как дался
главный смысл комедии, как далось все вместе, будто вылилось разом, и все
образовало необыкновенную комедию -- и в тесном смысле как сценическую
пьесу, и в обширном -- как комедию жизни. Другим ничем, как комедией, она и
не могла бы быть.
Оставя две капитальные стороны пьесы, которые так явно говорят за себя
и потому имеют большинство почитателей, -- то есть картину эпохи, с группой
живых портретов, и соль языка, -- обратимся сначала к комедии как к
сценической пьесе, потом как к комедии вообще, к ее общему смыслу, к
главному разуму ее в общественном и литературном значении, наконец скажем и
об исполнении ее на сцене.
Давно привыкли говорить, что нет движения, то есть нет действия в
пьесе. Как нет движения? Есть -- живое, непрерывное, от первого появления
Чацкого на сцене до последнего его слова: "Карету мне, карету!".
Это -- тонкая, умная, изящная и страстная комедия в тесном техническом
смысле, -- верная в мелких деталях, -- но для зрителя почти не уловимая,
потому что она замаскирована типичными лицами героев, гениальной рисовкой,
колоритом места, эпохи, прелестью языка, всеми поэтическими силами, так
обильно разлитыми в пьесе. Действие, то есть собственно интрига в ней, перед
этими капитальными сторонами кажется бледным, лишним, почти ненужным.
Только при разъезде в сенях зритель точно пробуждается при неожиданной
катастрофе, разразившейся между главными лицами, и вдруг припоминает
комедию-интригу. Но и то не надолго. Перед ним уже вырастает громадный,
настоящий смысл комедии.
Главная роль, конечно, -- роль Чацкого, без которой не было бы комедии,
а была бы, пожалуй, картина нравов.
Сам Грибоедов приписал горе Чацкого его уму, а Пушкин отказал ему вовсе
в уме.
Можно бы было подумать, что Грибоедов, из отеческой любви к своему
герою, польстил ему в заглавии, как будто предупредив читателя, что герой
его умен, а все прочие около него не умны.
Но Чац
писалась между 1815 и 1820 годами[3].
Как посравнить, да посмотреть (говорит он),
Век нынешний и век минувший,
Свежо предание, а верится с трудом, --
а про свое время выражается так:
Теперь вольнее всякий дышит, --
или:
Бранил ваш век я беспощадно, --
говорит он Фамусову.
Следовательно, теперь остается только немногое от местного колорита:
страсть к чинам, низкопоклонство, пустота. Но с , низкопоклонство до
степени лакейства молчалинского уже прячется и теперь в темноту, а поэзия
фрунта уступила место строгому и направлению в военном деле.
Но все же еще кое-какие живые следы есть, и они пока мешают обратиться
картине в законченный исторический барельеф. Эта будущность еще пока у ней
далеко впереди.
Соль, эпиграмма, сатира, этот , кажется, никогда не умрут, как и сам
рассыпанный в них острый и едкий , который Грибоедов заключил, как волшебник
духа какого-нибудь в свой замок, и он рассыпается там . Нельзя представить
себе, чтоб могла явиться когда-нибудь другая, более естественная, простая,
более взятая из жизни речь. Проза и стих слились здесь во что-то
нераздельное, затем, кажется, чтоб их легче было удержать в памяти и пустить
опять в оборот весь собранный автором ум, юмор, шутку и русского ума и
языка. Этот язык так же дался автору, как далась группа этих лиц, как дался
главный смысл комедии, как далось все вместе, будто вылилось разом, и все
образовало необыкновенную комедию -- и в тесном смысле как сценическую
пьесу, и в обширном -- как комедию жизни. Другим ничем, как комедией, она и
не могла бы быть.
Оставя две капитальные стороны пьесы, которые так явно говорят за себя
и потому имеют большинство почитателей, -- то есть картину эпохи, с группой
живых портретов, и соль языка, -- обратимся сначала к комедии как к
сценической пьесе, потом как к комедии вообще, к ее общему смыслу, к
главному разуму ее в общественном и литературном значении, наконец скажем и
об исполнении ее на сцене.
Давно привыкли говорить, что нет движения, то есть нет действия в
пьесе. Как нет движения? Есть -- живое, непрерывное, от первого появления
Чацкого на сцене до последнего его слова: "Карету мне, карету!".
Это -- тонкая, умная, изящная и страстная комедия в тесном техническом
смысле, -- верная в мелких деталях, -- но для зрителя почти не уловимая,
потому что она замаскирована типичными лицами героев, гениальной рисовкой,
колоритом места, эпохи, прелестью языка, всеми поэтическими силами, так
обильно разлитыми в пьесе. Действие, то есть собственно интрига в ней, перед
этими капитальными сторонами кажется бледным, лишним, почти ненужным.
Только при разъезде в сенях зритель точно пробуждается при неожиданной
катастрофе, разразившейся между главными лицами, и вдруг припоминает
комедию-интригу. Но и то не надолго. Перед ним уже вырастает громадный,
настоящий смысл комедии.
Главная роль, конечно, -- роль Чацкого, без которой не было бы комедии,
а была бы, пожалуй, картина нравов.
Сам Грибоедов приписал горе Чацкого его уму, а Пушкин отказал ему вовсе
в уме.
Можно бы было подумать, что Грибоедов, из отеческой любви к своему
герою, польстил ему в заглавии, как будто предупредив читателя, что герой
его умен, а все прочие около него не умны.
Но Чац