ых городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через
несколько месяцев.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым
прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал
гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец
пришел человек, который по-своему сказал Что. Он сказал только про боль,
светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. "Письмо"
Чаадаева - безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела
право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он
был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее
невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это "пробел разумения,
гроз(128)ный урок, данный народам, - до чего отчуждение и рабство могут
довести". Это было покаяние и обвинение; знать вперед, чем примириться, - не
дело раскаяния, не дело протеста, или сознание в вине, - шутка, и искупление
- неискренно.
Но оно и не прошло так: на минуту все, даже сонные и забитые,
отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство
оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору. Толки в
гостиных предупредили меры правительства, накликали их. Немецкого
происхождения русский патриот Вигель (известный не с лицевой стороны по
эпиграмме Пушкина) пустил дело в ход.
Обозрение было тотчас запрещено; Болдырев, старик ректор Московского
университета и ценсор, был отставлен; Надеждин, издатель, сослан в
Усть-Сысольск; Чаадаева Николай приказал объявить сумасшедшим и обязать
подпиской ничего не писать. Всякую субботу приезжал к нему доктор и
полицмейстер, они свидетельствовали его и делали донесение, то есть выдавали
за своей подписью пятьдесят два фальшивых свидетельства по высочайшему
повелению, - умно и нравственно. Наказанные, разумеется, были они; Чаадаев с
глубоким презрением смотрел на эти шалости в самом деле поврежденного
своеволья власти. Ни доктор, ни полицмейстер никогда не заикались, зачем они
приезжали.
Я .видел Чаадаева прежде моей ссылки один раз. Это было в самый день
взятия Огарева. Я упомянул, что в тот день у М. Ф. Орлова был обед. Все
гости были в сборе, когда взошел, холодно кланяясь, человек, которого
оригинальная наружность, красивая и самобытно резкая, должна была каждого
остановить на себе. Орлов взял меня за руку и представил; это был Чаадаев. Я
мало помню об этой первой встрече, мне было не до него; он был, как всегда,
холоден, серьезен, умен и зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала
мне:
- Что вы так печальны? Ах, молодые люди, молодые люди, какие вы нынче
стали!
- А вы думаете, - сказал Чаадаев, - что нынче еще есть молодые люди?
Вот все, что осталось у меня в памяти. Возвратившись в Москву, я
сблизился с ним, и с тех пор до отъезда мы были с ним ib самых лучших
отношениях. (129)
Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то
грустным упреком на линючем и тяжелом фонде московской high life 80. Я любил
смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес
и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его
тотчас; лета не исказили стройного стана его, он одевался о
несколько месяцев.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым
прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал
гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец
пришел человек, который по-своему сказал Что. Он сказал только про боль,
светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. "Письмо"
Чаадаева - безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела
право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он
был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее
невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это "пробел разумения,
гроз(128)ный урок, данный народам, - до чего отчуждение и рабство могут
довести". Это было покаяние и обвинение; знать вперед, чем примириться, - не
дело раскаяния, не дело протеста, или сознание в вине, - шутка, и искупление
- неискренно.
Но оно и не прошло так: на минуту все, даже сонные и забитые,
отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство
оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору. Толки в
гостиных предупредили меры правительства, накликали их. Немецкого
происхождения русский патриот Вигель (известный не с лицевой стороны по
эпиграмме Пушкина) пустил дело в ход.
Обозрение было тотчас запрещено; Болдырев, старик ректор Московского
университета и ценсор, был отставлен; Надеждин, издатель, сослан в
Усть-Сысольск; Чаадаева Николай приказал объявить сумасшедшим и обязать
подпиской ничего не писать. Всякую субботу приезжал к нему доктор и
полицмейстер, они свидетельствовали его и делали донесение, то есть выдавали
за своей подписью пятьдесят два фальшивых свидетельства по высочайшему
повелению, - умно и нравственно. Наказанные, разумеется, были они; Чаадаев с
глубоким презрением смотрел на эти шалости в самом деле поврежденного
своеволья власти. Ни доктор, ни полицмейстер никогда не заикались, зачем они
приезжали.
Я .видел Чаадаева прежде моей ссылки один раз. Это было в самый день
взятия Огарева. Я упомянул, что в тот день у М. Ф. Орлова был обед. Все
гости были в сборе, когда взошел, холодно кланяясь, человек, которого
оригинальная наружность, красивая и самобытно резкая, должна была каждого
остановить на себе. Орлов взял меня за руку и представил; это был Чаадаев. Я
мало помню об этой первой встрече, мне было не до него; он был, как всегда,
холоден, серьезен, умен и зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала
мне:
- Что вы так печальны? Ах, молодые люди, молодые люди, какие вы нынче
стали!
- А вы думаете, - сказал Чаадаев, - что нынче еще есть молодые люди?
Вот все, что осталось у меня в памяти. Возвратившись в Москву, я
сблизился с ним, и с тех пор до отъезда мы были с ним ib самых лучших
отношениях. (129)
Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то
грустным упреком на линючем и тяжелом фонде московской high life 80. Я любил
смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес
и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его
тотчас; лета не исказили стройного стана его, он одевался о