, где она жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за
ними. Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что
речь шла о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило в голову,
что его убили или что его хотят убить, и потом ее. Она (37) взяла меня на
руки и, ни живая, ни мертвая, дрожа всем телом, пошла за старостой.
Голохвастов занимал другую избу, они взошли туда; старик лежал действительно
мертвый возле стола, за которым хотел бриться; громовой удар паралича
мгновенно прекратил .его жизнь.
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать
лет) середи этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы,
говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все
это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года. Ее единственная опора был
Голохвастов; она дни, ночи плакала после его смерти. А дикие эти жалели ее
от всей души, со всем радушием, со всей простотой своей, и староста посылал
несколько раз сына в город за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для
нее.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву,
седой, как лунь, и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и
поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна - вместо Луиза, и рассказывал, как я
вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и, наконец, через год,
перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат моего отца,
бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он
поселился в одном доме с нами.
Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала
двадцатых годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся
стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на них.
Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии
Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей "Илиадой" и
"Одиссеей". Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна
беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так Недавно,
так близко и так круто. Потом возвратившиеся генералы и офицеры стали
наезжать в Москву. Старые сослуживцы моего отца по Измайловскому полку,
теперь участники, покрытые славой едва кончившейся кровавой борьбы, часто
бывали (38) у нас. Они отдыхали от своих трудов и дел, рассказывая их. Это
было действительно самое блестящее время петербургского периода; сознание
силы давало новую жизнь, дела и заботы, казалось, были отложены на завтра,
на будни, теперь хотелось попировать на радостях победы.
Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень
любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с
резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за
его спиной.
Разумеется, что при такой обстановке я был отчаянный патриот и
собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра
не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф
Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы. Отчаянный
роялист, он участвовал на знаменитом празднике, н
ними. Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что
речь шла о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило в голову,
что его убили или что его хотят убить, и потом ее. Она (37) взяла меня на
руки и, ни живая, ни мертвая, дрожа всем телом, пошла за старостой.
Голохвастов занимал другую избу, они взошли туда; старик лежал действительно
мертвый возле стола, за которым хотел бриться; громовой удар паралича
мгновенно прекратил .его жизнь.
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать
лет) середи этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы,
говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все
это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года. Ее единственная опора был
Голохвастов; она дни, ночи плакала после его смерти. А дикие эти жалели ее
от всей души, со всем радушием, со всей простотой своей, и староста посылал
несколько раз сына в город за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для
нее.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву,
седой, как лунь, и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и
поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна - вместо Луиза, и рассказывал, как я
вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и, наконец, через год,
перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат моего отца,
бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он
поселился в одном доме с нами.
Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала
двадцатых годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся
стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на них.
Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии
Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей "Илиадой" и
"Одиссеей". Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна
беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так Недавно,
так близко и так круто. Потом возвратившиеся генералы и офицеры стали
наезжать в Москву. Старые сослуживцы моего отца по Измайловскому полку,
теперь участники, покрытые славой едва кончившейся кровавой борьбы, часто
бывали (38) у нас. Они отдыхали от своих трудов и дел, рассказывая их. Это
было действительно самое блестящее время петербургского периода; сознание
силы давало новую жизнь, дела и заботы, казалось, были отложены на завтра,
на будни, теперь хотелось попировать на радостях победы.
Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень
любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с
резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за
его спиной.
Разумеется, что при такой обстановке я был отчаянный патриот и
собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра
не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф
Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы. Отчаянный
роялист, он участвовал на знаменитом празднике, н