Рассказы и повести


вытянутым четырехугольником,
и видно, как в этой светлой полосе морщится и рубится от дождя большая
лужа. Далеко впереди и внизу, точно на краю света, чуть-чуть блестят огни
местечка. Больше ничего не различает глаз в темноте ненастной ночи.

Постояв немного у окна, Меркулов идет дальше, в четвертый взвод, обходит
его и медленно бредет по другой стороне казармы, вдоль окон. На самом конце
нар, по бокам угла, уселись, спустив ноги, двое солдат - Панчук и Коваль.
Между ними стоит маленький деревянный сундучок с замком на кольцах. На
сундуке лежит цельный хлеб, накроенный толстыми ломтями во всю длину, пяток
луковиц, кусок свиного сала и крупная серая соль в чистой тряпке. Панчук и
Коваль связаны между собою странной, молчаливой дружбой, основанной на
необычайном обжорстве. Им не хватает казенного хлеба по три фунта на
человека; они прикупают его каждый день у товарищей и всегда поедают его
вместе, обыкновенно вечером, не обмениваясь при этом ни единым словом. Оба
они из зажиточных семейств и ежемесячно получают из дому по рублю и даже по
два...

Каждый из них поочередно узким ножиком, источенным до того, что его острие
даже вогнулось внутрь, отрезает несколько тонких, как папиросная бумага,
кусочков сала и аккуратно распластывает их между двумя ломтями хлеба, круто
посоленными с обеих сторон. Потом они начинают молча и медленно поедать эти
огромные бутерброды, лениво болтая спущенными вниз ногами.

Меркулов останавливается против них и тупо смотрит, как они едят. Вид сала
вызывает у него под языком острую слюну, но просить он не решается: все
равно ему ответят отказом и хлесткой насмешкой. Однако он все-таки
произносит срывающимся голосом, в котором слышится почти просьба:

- Хлеб да соль, ребята.

- Ем, да свой, а ты рядом постой, - отвечает совершенно серьезно Коваль и,
не глядя на Меркулова, обчищает ножом от коричневой шелухи луковицу, режет
ее на четыре части, обмакивает одну четверть в соль и жует ее с сочным
хрустением. Панчук ничего не говорит, но смотрит прямо в лицо Меркулову
тупыми, сонными, неподвижными глазами. Он громко чавкает, и на его
массивных скулах, под обтягивающей их кожей, напрягаются и ходят связки
челюстных мускулов.

Несколько минут все трое молчат. Наконец Панчук с трудом проглатывает
большой кусок и сдавленным голосом равнодушно спрашивает:

- Что, брат, дневалишь?

Он и без того отлично знает, что Меркулов дневалит, и предложил этот вопрос
ни с того ни с сего, без всякого интереса; просто так себе, спросилось. И
Меркулов так же равнодушно испускает, вместо ответа, длинное ругательство,
неизвестно кому адресованное: двум ли солдатам, которые имеют возможность
объедаться хлебом с салом, или начальству, заставившему Меркулова не в
очередь дневалить.

Он отходит от приятелей, продолжающих свою молчаливую, медленную еду, и
бредет дальше. Сырая казарма быстро нагревается человеческим дыханием:
Меркулову даже становится жарко в его шинели. Несколько раз кряду он
обходит все взводы, со скукой прислушиваясь к разговору, громкому смеху,
руготне и пению, долго не смолкающим в роте. Ничего его не смешит и не
занимает, но в душе ему сильно хочется, чтобы еще долго, долго, хоть всю
ночь, не затихал этот шум, чтобы только ему, Меркулову, не оставаться
одному в мутной тишине спящей казармы.

В конце первого взвода стоит отдельная нара унтер-офицера Евдокима
Ивановича Ноги, ближайшего начальника Меркулова. Евдоким Иванович - большой
франт, бабник, говорун и человек