Защита Лужина


ю жизнь ухлопать на такие пустяки... Вот, у тебя был
дядя, он тоже хорошо играл во всякие игры,-- и шахматы, в
карты, на биллиарде,-- но у него была и служба, и карьера, и
все". "У него тоже карьера,-- ответила дочь,-- и право же он
очень известен. Никто не виноват, что ты шахматами никогда не
интересовалась". "Фокусники тоже бывают известные",-- ворчливо
проговорила она, ко все же призадумалась и решила про себя, что
известность Лужина отчасти оправдывает его существование.
Существовал он, впрочем, тяжко. Особенно ее сердило, что он
постоянно ухитрялся сидеть к ней спиной. "Он спиной и говорит,
спиной,-- жаловалась она дочери.-- Ведь у него не человеческий
разговор. Уверяю тебя, тут есть что-то прямо ненормальное". Ни
разу Лужин не обратился к ней с вопросом, ни разу не попытался
поддержать разваливавшуюся беседу. Были незабвенные прогулки по
испещренным солнцем тропинкам, где, там и сям, в приятной тени,
некий заботливый гений расставил скамейки,-- незабвенные
прогулки, во время которых каждый шаг Лужина казался ей
оскорблением. Несмотря на полноту и одышку, он вдруг развивал
необычайную скорость, его спутницы отставали, мать, поджимая
губы, смотрела на дочь и свистящим шепотом клялась, что, если
этот рекордный бег будет продолжаться, она тотчас же,--
понимаешь, тотчас же,-- вернется домой. "Лужин,-- звала дочь,--
а, Лужин? Передохните, вы устанете". (И то, что дочь звала его
по фамилии, тоже было неприятно,-- но на ее замечание та
отвечала со смехом: "Так делали тургеневские девушки. Чем я
хуже?"). Лужин вдруг оборачивался, криво усмехался и
присаживался на скамейку. Рядом стояла проволочная корзина.
Он неизменно рылся в карманах, находил какую-нибудь
бумажку, аккуратно ее рвал на части и бросал в корзину, после
чего отрывисто смеялся. Образец его шуточек.
Все же, несмотря на совместные прогулки, ее дочь и Лужин
находили время уединяться, и после таких уединений она с
некоторой злобой спрашивала дочь: "Что, целуешься с ним?
Целуешься? Я уверена, что целуешься". Но та только вздыхала и с
притворной тоской отвечала: "Ах, мама, как ты можешь говорить
такие вещи..." "Взасос",-- решила она и мужу написала, что
несчастна, беспокойна, что у дочери невозможный флирт,--
опасный угрюмец. Муж посоветовал вернуться в Берлин или
переехать на другой курорт. "Ничего он не понимает,-- подумала
она.-- Ну, все равно. Скоро все это кончится. Наш голубчик
отбудет".
И вдруг, за три дня до отъезда Лужина в Берлин, случилась
одна маленькая вещь, которая не то, чтобы изменила ее отношение
к Лужину, но смутно ее тронула. Они втроем вышли пройтись. Был
неподвижный августовский вечер, великолепный закат, как до
конца выжатый, до конца истерзанный апельсин-королек. "А мне
что-то холодно,-- сказала она,-- Принеси-ка мне что-нибудь". И
дочь кивнула, сказала "у-хум", посасывая стебелек травы, и
быстро пошла, слегка размахивая руками, обратно к гостинице.
"Хорошенькая у меня девочка, правда? Ножки стройные",
Лужин поклонился.
"Значит, вы в понедельник отбываете? А потом, после вашей
игры, обратно в Париж?" Лужин поклонился снова.
"Но в Париже вы останетесь недолго? Опять куда-нибудь
пригласят выступить?"
Тут-то и произошло. Лужин огляделся и протянул трость.
"Дорожка,-- сказал он.-- Смотрите. Дорожка. Я шел.