Защита Лужина


улыбалась. Но до самого
пленительного в ней никто еще не мог докопаться: это была
таинственная способность души воспринимать в жизни только то,
что когда-то привлекало и мучило в детстве, в ту пору, когда
нюх у души безошибочен; выискивать забавное и трогательное;
постоянно ощущать нестерпимую, нежную жалость к существу,
живущему беспомощно и несчастно, чувствовать за тысячу верст,
как в какой-нибудь Сицилии грубо колотят тонконогого осленка с
мохнатым брюхом. Когда же и в самом деле она встречала
обижаемое существе, то было чувство легендарного затмения,
когда наступает необъяснимая ночь, и летит пепел, и на стенах
выступает кровь,-- и казалось, что если сейчас-- вот сейчас --
не помочь, не пресечь чужой муки, объяснить существование
которой в таком располагающем к счастью мире нет никакой
возможности, сама она задохнется, умрет, не выдержит сердце. И
потому жила она в постоянном тайном волнении, постоянно
предчувствуя новое увлечение или новую жалость, и про нее
говорили, что она обожает собак и всегда готова одолжить
денег,-- и слушая мелкую молву, она чувствовала себя, как в
детстве, во время той игры, когда уходишь из комнаты, а другие
выдумывают про тебя разнообразные мнения. И среди играющих,
среди тех, к которым она выходила после пребывания в соседней
комнате (где сидишь, ожидая, что тебя позовут, и честно
напеваешь что-нибудь, чтобы только не подслушать, или
открываешь случайную книгу, и, как освобожденная пружина,
выскакивает кусочек романа, конец непонятного разговора), среди
этих людей, мнение которых требовалось угадать, был теперь
человек, довольно молчаливый, тяжелый на подъем, совершенно
неизвестно, что о ней думающий. Она подозревала, что вообще
никакого мнения у него нет, и что он не представляет себе вовсе
ее среду, обстановку ее жизни, и потому может ляпнуть
что-нибудь ужасное.
Решив, что она отсутствовала достаточно, она легонько
провело рукой по затылку, приглаживая волосы и, улыбаясь, вошла
в холл. Лужин и ее мать, которых она только что познакомила,
сидели в плетеных креслах под пальмой, и Лужин, насупившись,
рассматривал свою неприличную соломенную шляпу, которую он
держал на коленях, и в эту минуту ей было одинаково страшно
подумать о том, какими словами о ней говорил Лужин (если,
вообще, говорил), как и о том, какое впечатление сам Лужин
произвел на ее мать. Накануне, как только мать приехала и стала
пенять на то, что окно на север, и не горит лампочка на ночном
столике, она рассказала, стараясь держать слова на том же
уровне, как и все предыдущие, что очень подружилась со
знаменитым шахматистом Лужиным. "Наверное, пвсевдоним,--
сказала мать, копаясь в несессере,-- какой нибудь Рубинштейн
или Абрамсон". "Очень, очень знаменитый,-- продолжала дочь,-- и
очень милый". "Помоги-ка мне лучше найти мое мыло",-- сказала
мать. И теперь, познакомив их, оставя их наедине под предлогом
заказать лимонаду, она ощущала, возвращаясь в холл, такой
страх, такую непоправимость уже происшедших катастроф, что еще
издали стала громко говорить, и споткнулась о край ковра, и
рассмеялась, балансируя руками. Бессмысленная игра с соломенной
шляпой, молчание, удивленные, блестящие глаза матери,
неожиданное воспоминание о том, как он на днях плакал, обняв
паровое о