многое уже не могу различить и не
знаю, например, как и где мы с Тамарой расстались. Впрочем, для
этого помутнения есть и другая причина: в разгар встреч мы
слишком много играли на струнах разлуки. В то последнее наше
лето, как бы упражняясь в ней, мы расставались навеки после
каждого свидания, еженощно, на пепельной тропе или на старом
мосту, со сложенными на нем тенями перил, между небесным
месяцем и речным, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от
дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с
нею еще рве, а потом долго взъезжал вверх, по крутой горе, к
Выре, согнувшись вдвое, вжимая педали в упругий, чудовищно
мокрый мрак, принимавший символическое значение какого-то ужаса
и горя, какой-то зловеще поднимавшейся силы, которую нельзя
было растоптать.
С раздирающей душу угрюмой яркостью помню вечер в начале
следующего лета, 1917-го года, при последних вспышках еще
свободной, еще приемлемой России. После целой зимы необъяснимой
разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару, Всего
несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней
рядом в тамбуре грохочущего вагона. Я был в состоянии никогда
прежде не испытанного смятения; меня душила смесь мучительной к
ней любви, сожаления, удивления, стыда, и я нес фантастический
вздор; она же спокойно ела шоколад, аккуратно отламывая
квадратные дольки толстой плитки и рассказывала про контору,
где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом,
темный дым горящего торфа сливался с дотлевающими развалинами
широкого оранжевого заката. Интересно, мог ли бы я доказать
ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в
тот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти
краски. Всем известно, какие закаты стояли знаменьями в том
году над дымной Россией, и впоследствии, в
полуавтобиографической повести, я почувствовал себя вправе
связать это с воспоминанием о Тамаре; но тогда мне было не до
того; никакая поэзия не могла украсить страдание. Поезд на
минуту остановился. Раздался простодушный свирест кузнечика,--
и, отвернувшись, Тамара опустила голову и сошла .по ступеням
вагона в жасмином насыщенную тьму,
3
В американском издании этой книги мне пришлось объяснить
удивленному читателю, что эра кровопролития, концентрационных
лагерей и заложничества началась немедленно после того, что
Ленин и его помощники захватили власть. Зимой 1917-го года
демократия еще верила, что можно предотвратить большевистскую
диктатуру. Мой отец решил до последней возможности оставаться в
Петербурге. Семью же он отправил в еще жилой Крым. Мы поехали
двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех
младших детей. Мне было восемнадцать лет. В ускоренном порядке,
за месяц до формального срока, я сдал выпускные экзамены и
рассчитывал закончить образование в Англии, а затем
организовать энтомологическую экспедицию в горы Западного
Китая: все было очень просто и правдоподобно, и, в общем,
многое сбылось. Весьма длительная поездка в Симферополь
началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого
класса был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и
барабанила по стеклу актриса, и у меня была с собой целая кипа
беленьких книжечек стихов со всей гаммой тогдашних заглавий, т.
е. от простецко
знаю, например, как и где мы с Тамарой расстались. Впрочем, для
этого помутнения есть и другая причина: в разгар встреч мы
слишком много играли на струнах разлуки. В то последнее наше
лето, как бы упражняясь в ней, мы расставались навеки после
каждого свидания, еженощно, на пепельной тропе или на старом
мосту, со сложенными на нем тенями перил, между небесным
месяцем и речным, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от
дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с
нею еще рве, а потом долго взъезжал вверх, по крутой горе, к
Выре, согнувшись вдвое, вжимая педали в упругий, чудовищно
мокрый мрак, принимавший символическое значение какого-то ужаса
и горя, какой-то зловеще поднимавшейся силы, которую нельзя
было растоптать.
С раздирающей душу угрюмой яркостью помню вечер в начале
следующего лета, 1917-го года, при последних вспышках еще
свободной, еще приемлемой России. После целой зимы необъяснимой
разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару, Всего
несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней
рядом в тамбуре грохочущего вагона. Я был в состоянии никогда
прежде не испытанного смятения; меня душила смесь мучительной к
ней любви, сожаления, удивления, стыда, и я нес фантастический
вздор; она же спокойно ела шоколад, аккуратно отламывая
квадратные дольки толстой плитки и рассказывала про контору,
где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом,
темный дым горящего торфа сливался с дотлевающими развалинами
широкого оранжевого заката. Интересно, мог ли бы я доказать
ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в
тот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти
краски. Всем известно, какие закаты стояли знаменьями в том
году над дымной Россией, и впоследствии, в
полуавтобиографической повести, я почувствовал себя вправе
связать это с воспоминанием о Тамаре; но тогда мне было не до
того; никакая поэзия не могла украсить страдание. Поезд на
минуту остановился. Раздался простодушный свирест кузнечика,--
и, отвернувшись, Тамара опустила голову и сошла .по ступеням
вагона в жасмином насыщенную тьму,
3
В американском издании этой книги мне пришлось объяснить
удивленному читателю, что эра кровопролития, концентрационных
лагерей и заложничества началась немедленно после того, что
Ленин и его помощники захватили власть. Зимой 1917-го года
демократия еще верила, что можно предотвратить большевистскую
диктатуру. Мой отец решил до последней возможности оставаться в
Петербурге. Семью же он отправил в еще жилой Крым. Мы поехали
двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех
младших детей. Мне было восемнадцать лет. В ускоренном порядке,
за месяц до формального срока, я сдал выпускные экзамены и
рассчитывал закончить образование в Англии, а затем
организовать энтомологическую экспедицию в горы Западного
Китая: все было очень просто и правдоподобно, и, в общем,
многое сбылось. Весьма длительная поездка в Симферополь
началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого
класса был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и
барабанила по стеклу актриса, и у меня была с собой целая кипа
беленьких книжечек стихов со всей гаммой тогдашних заглавий, т.
е. от простецко