Другие берега


л восторженную статью о моих дрянных стишках,
строк пятьсот, сочившихся приторными похвалами; отец успел
перехватить ее и воспрепятствовать ее напечатанию, и я живо
помню, как мы читали писарским почерком написанный манускрипт и
производили звуки -- смесь зубовного скрежета и тонкого стона,
которым у нас в семье полагалось частным образом реагировать на
безвкусицу, неловкость, пошлый промах. Эта история навсегда
излечила меня от всякого интереса к единовременной литературной
славе и была вероятно причиной того почти патологического
равнодушия к "рецензиям", дурным и хорошим, умным и глупым,
которое в дальнейшем лишило меня многих острых переживаний,
свойственных, говорят, авторским натурам.
Из всех моих петербургских весен та весна 16-го года
представляется мне самой яркой, когда вспоминаю такие образы,
как: золотисто-розовое лицо моей красивой, моей милой Тамары в
незнакомой мне большой белой шляпе среди зрителей футбольного
состязания, во время которого редкая удача сопровождала мое
голкиперство; вкрадчивый ветер и первую пчелу на первом
одуванчике в двух шагах от сетки гола; гудение колоколов и
темно-синюю рябь свободной Невы; пеструю от конфетти слякоть
Конно-Гвардейского Бульвара на Вербной неделе, писк, хлопанье,
американских жителей, поднимающихся и опускающихся в сиреневом
спирту в стеклянных трубках, вроде как лифты в прозрачных,
насквозь освещенных небоскребах Нью-Йорка; бабочку-траурницу --
ровесницу нашей любви,-- вылетевшую после зимовки и гревшую в
луче апрельского солнца на спинке скамьи в Таврическом Саду
свои поцарапанные черные крылья с выцветшим до белизны кантом;
и какую-то волнующую зыбь в воздухе, опьянение, слабость,
нестерпимое желание опять увидеть лес и поле,-- в такие дни
даже Северянин казался поэтом. Тамара и я всю зиму мечтали об
этом возвращении, но только в .конце мая, когда мы, т. е.
Набоковы, уже переехали в Выру, мать Тамары наконец поддалась
на ее уговоры и сняла опять дачку в наших краях, и при этом,
помнится, было поставлено дочери одно условие, которое та
приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки. И
немедленно по ее приезде нас упоительно обволокло молодое лето,
и вот -- вижу ее, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу
ветку черемухи со сморщенными ягодами, и дерево и небо и жизнь
играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на
жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья
под ее поднятой рукой. Мы забирались очень далеко, в леса за
Рождествено, в мшистую глубину бора, и купались в заветном
затоне, и клялись в вечной любви, и собирали кольцовские цветы
для венков, которые она. как всякая русская русалочка, так
хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в
Петербург, чтобы поступить на службу (это и было условие,
поставленное ей), а затем несколько месяцев я не видел ее
вовсе, будучи поглощен по душевной нерасторопности и сердечной
бездарности разнообразными похождениями, которыми, я считал,
молодой литератор должен заниматься для приобретения опыта. Эти
переживания и осложнения, эти женские тени и измены, и опять
стихи, и нелады с легкими, и санатория в снегах, все это
сейчас, при восстановлении прошлого, мне не только ни к чему,
но еще создает какое-то смещение фокуса, и как ни тереблю
винтов наставленной памяти,