ны
родильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу, по секрету
скажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах, как у меня тек пот по
спине! Мгновенно мне пришло в голову, что явится кто-то грозный, черный и
огромный, ворвется в избу, скажет каменным голосом: Ага. Взять у него
диплом!
Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце и восковую мать, лежавшую
недвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку била струя метели, мы открыли
ее на минуту, чтобы разредить удушающий запах хлороформа, и струя эта
превращалась в клуб пара. Потом я захлопнул форточку и снова вперил взор в
мотающуюся беспомощно ручку в руках акушерки. Ах, не могу я выразить того
отчаяния, в котором я возвращался домой один, потому что Пелагею Ивановну я
оставил ухаживать за матерью. Меня швыряло в санях в поредевшей метели,
мрачные леса смотрели укоризненно, безнадежно, отчаянно. Я чувствовал себя
побежденным, разбитым, задавленным жестокой судьбой. Она меня бросила в эту
глушь и заставила бороться одного, без всякой поддержки и указаний. Какие
неимоверные трудности мне приходится переживать. Ко мне могут привести
какой угодно каверзный или сложный случай, чаще всего хирургический, и я
должен стать к нему лицом, своим небритым лицом, и победить его. А если не
победишь, вот и мучайся, как сейчас, когда валяет тебя по ухабам, а сзади
остался трупик младенца и мамаша. Завтра, лишь утихнет метель, Пелагея
Ивановна привезет ее ко мне в больницу, и очень большой вопрос - удастся ли
мне отстоять ее? Да и как мне отстоять ее? Как понимать это величественное
слово? В сущности, действую я наобум, ничего не знаю. Ну, до сих пор везло,
сходили с рук благополучно изумительные вещи, а сегодня не свезло. Ах, в
сердце щемит от одиночества, от холода, оттого, что никого нет кругом. А
может, я еще и преступление совершил - ручку-то. Поехать куда-нибудь,
повалиться кому-нибудь в ноги, сказать, что вот, мол, так и так, я, лекарь
такой-то, ручку младенцу переломил. Берите у меня диплом, недостоин я его,
дорогие коллеги, посылайте меня на Сахалин. Фу, неврастения!
Я завился на дно саней, съежился, чтобы холод не жрал меня так страшно, и
самому себе казался жалкой собачонкой, псом, бездомным и неумелым.
Долго, долго ехали мы, пока не сверкнул маленький, но такой радостный,
вечно родной фонарь у ворот больницы. Он мигал, таял, вспыхивал и опять
пропадал и манил к себе. И при взгляде на него несколько полегчало в
одинокой душе, и когда фонарь уже прочно утвердился перед моими глазами,
когда он рос и приближался, когда стены больницы превратились из черных в
беловатые, я, въезжая в ворота, уже говорил самому себе так:
Вздор - ручка. Никакого значения не имеет. Ты сломал ее уже мертвому
младенцу. Не о ручке нужно думать, а о том, что мать жива.
Фонарь меня подбодрил, знакомое крыльцо тоже, но все же уже внутри дома,
поднимаясь к себе в кабинет, ощущая тепло от печки, предвкушая сон,
избавитель от всех мучений, бормотал так:
Так-то оно так, но все-таки страшно и одиноко. Очень одиноко
Бритва лежала на столе, а рядом стояла кружка с простывшим кипятком. Я с
презрением швырнул бритву в ящик. Очень, очень мне нужно бриться...
И вот целый год. Пока он тянулся, он казался многоликим, многообразным,
сложным и страшным, хотя теперь я понимаю, что он пролетел, как ураган. Но
вот в зеркале я смотрю и вижу след, оставленный им на лице. Глаза стали
строже и беспокойнее, а рот увереннее и мужественнее, складка на переносице
остан
родильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу, по секрету
скажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах, как у меня тек пот по
спине! Мгновенно мне пришло в голову, что явится кто-то грозный, черный и
огромный, ворвется в избу, скажет каменным голосом: Ага. Взять у него
диплом!
Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце и восковую мать, лежавшую
недвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку била струя метели, мы открыли
ее на минуту, чтобы разредить удушающий запах хлороформа, и струя эта
превращалась в клуб пара. Потом я захлопнул форточку и снова вперил взор в
мотающуюся беспомощно ручку в руках акушерки. Ах, не могу я выразить того
отчаяния, в котором я возвращался домой один, потому что Пелагею Ивановну я
оставил ухаживать за матерью. Меня швыряло в санях в поредевшей метели,
мрачные леса смотрели укоризненно, безнадежно, отчаянно. Я чувствовал себя
побежденным, разбитым, задавленным жестокой судьбой. Она меня бросила в эту
глушь и заставила бороться одного, без всякой поддержки и указаний. Какие
неимоверные трудности мне приходится переживать. Ко мне могут привести
какой угодно каверзный или сложный случай, чаще всего хирургический, и я
должен стать к нему лицом, своим небритым лицом, и победить его. А если не
победишь, вот и мучайся, как сейчас, когда валяет тебя по ухабам, а сзади
остался трупик младенца и мамаша. Завтра, лишь утихнет метель, Пелагея
Ивановна привезет ее ко мне в больницу, и очень большой вопрос - удастся ли
мне отстоять ее? Да и как мне отстоять ее? Как понимать это величественное
слово? В сущности, действую я наобум, ничего не знаю. Ну, до сих пор везло,
сходили с рук благополучно изумительные вещи, а сегодня не свезло. Ах, в
сердце щемит от одиночества, от холода, оттого, что никого нет кругом. А
может, я еще и преступление совершил - ручку-то. Поехать куда-нибудь,
повалиться кому-нибудь в ноги, сказать, что вот, мол, так и так, я, лекарь
такой-то, ручку младенцу переломил. Берите у меня диплом, недостоин я его,
дорогие коллеги, посылайте меня на Сахалин. Фу, неврастения!
Я завился на дно саней, съежился, чтобы холод не жрал меня так страшно, и
самому себе казался жалкой собачонкой, псом, бездомным и неумелым.
Долго, долго ехали мы, пока не сверкнул маленький, но такой радостный,
вечно родной фонарь у ворот больницы. Он мигал, таял, вспыхивал и опять
пропадал и манил к себе. И при взгляде на него несколько полегчало в
одинокой душе, и когда фонарь уже прочно утвердился перед моими глазами,
когда он рос и приближался, когда стены больницы превратились из черных в
беловатые, я, въезжая в ворота, уже говорил самому себе так:
Вздор - ручка. Никакого значения не имеет. Ты сломал ее уже мертвому
младенцу. Не о ручке нужно думать, а о том, что мать жива.
Фонарь меня подбодрил, знакомое крыльцо тоже, но все же уже внутри дома,
поднимаясь к себе в кабинет, ощущая тепло от печки, предвкушая сон,
избавитель от всех мучений, бормотал так:
Так-то оно так, но все-таки страшно и одиноко. Очень одиноко
Бритва лежала на столе, а рядом стояла кружка с простывшим кипятком. Я с
презрением швырнул бритву в ящик. Очень, очень мне нужно бриться...
И вот целый год. Пока он тянулся, он казался многоликим, многообразным,
сложным и страшным, хотя теперь я понимаю, что он пролетел, как ураган. Но
вот в зеркале я смотрю и вижу след, оставленный им на лице. Глаза стали
строже и беспокойнее, а рот увереннее и мужественнее, складка на переносице
остан