Заметки юного врача


лет... Какая
все-таки оригинальная жизнь у меня на необитаемом острове. Нужно идти
добриться...
Я, вдыхая апрельский дух, приносимый с черных полей, слушал вороний
грохот с верхушек берез, щурился от первого солнца, шел через двор
добриваться. Это было около трех часов дня. А добрился я в девять вечера.
Никогда, сколько я заметил, такие неожиданности в Мурьеве, вроде родов в
кустах, не приходят в одиночку. Лишь только я взялся за скобку двери на
своем крыльце, как лошадиная морда показалась в воротах, телегу,
облепленную грязью, сильно тряхнуло. Правила баба и тонким голосом кричала:
- Н-но, лешай!
И с крыльца я услышал, как в ворохе тряпья хныкал мальчишка.
Конечно, у него оказалась переломленная нога, и вот два часа мы с
фельдшером возились, накладывая гипсовую повязку на мальчишку, который выл
подряд два часа. Потом обедать нужно было, потом лень было бриться,
хотелось что-нибудь почитать, а там приползли сумерки, затянуло дали, и я,
скорбно морщась, добрился. Но так как зубчатый Жиллет пролежал позабытым в
мыльной воде - на нем навеки осталась ржавенькая полосочка, как память о
весенних родах у моста.
Да... бриться два раза в неделю было ни к чему. Порою нас заносило вовсе
снегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевской
больнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, и
долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так
жадно, как в детстве жаждал куперовского Следопыта. Но все же английские
замашки не потухли вовсе на мурьевском необитаемом острове, и время от
времени я вынимал из черного футлярчика блестящую игрушку и вяло брился,
выходил гладкий и чистый, как гордый островитянин. Жаль лишь, что некому
было полюбоваться на меня.
Позвольте... да... ведь был и еще случай, когда, помнится, вынул бритву и
только что Аксинья принесла в кабинет выщербленную кружку с кипятком, как в
дверь грозно застучали и вызвали меня. И мы с Пелагеей Ивановной уехали в
страшную даль, закутанные в бараньи тулупы, пронеслись, как черный призрак,
состоящий из коней, кучера и нас, сквозь взбесившийся белый океан. Вьюга
свистела, как ведьма, выла, плевалась, хохотала, все к черту исчезло, и я
испытывал знакомое похолодание где-то в области солнечного сплетения при
мысли, что собьемся мы с пути в этой сатанинской вертящейся мгле и пропадем
за ночь все: и Пелагея Ивановна, и кучер, и лошади, и я. Еще, помню,
возникла у меня дурацкая мысль о том, что когда мы будем замерзать и вот
нас наполовину занесет снегом, я и акушерке, и себе, и кучеру впрысну
морфий... Зачем?.. А так, чтобы не мучиться Замерзнешь ты, лекарь, и без
морфия превосходнейшим образом, - помнится, отвечал мне сухой и здоровый
голос, - ништо тебе... У-гу-гу!.. Ха-ссс!.. - свистала ведьма, и нас
мотало, мотало в санях... Ну, напечатают там в столичной газете на задней
странице, что вот, мол, так и так, погибли при исполнении служебных
обязанностей лекарь такой-то, а равно Пелагея Ивановна с кучером и парою
коней. Мир праху их в снежном море. Тьфу... что в голову лезет, когда тебя
так называемый долг службы несет и несет...
Мы не погибли, не заблудились, а приехали в село Грищево, где я стал
производить второй поворот на ножку в моей жизни. Родильница была жена
деревенского учителя, и пока мы по локоть в крови и по глаза в поту при
свете лампы бились с Пелагеей Ивановной над поворотом, слышно было, как за
дощатой дверью стонал и мотался по черной половине избы муж. Под сто