Братья Карамазовы


такой вопрос, такой вопрос!
Видите: я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить
всђ, всђ, что имею, оставить Lise и идти в сестры милосердия. Я закрываю
глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу.
Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы
перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих
страдальцев, я готова целовать эти язвы...

-- И то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а не о чем ином.
Нет, нет, да невзначай и в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.

-- Да, но долго ли бы я могла выжить в такой жизни?-- горячо и почти как бы
исступленно продолжала дама. -- Вот главнейший вопрос! Это самый мой
мучительный из вопросов. Я закрываю глаза и спрашиваю сама себя: долго ли
бы ты выдержала на этом пути? И если больной, язвы которого ты обмываешь,
не ответит тебе тотчас же благодарностью, а напротив станет тебя же мучить
капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет
кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству
(как и часто случается с очень страдающими) -- что тогда? Продолжится твоя
любовь или нет? И вот -- представьте, я с содроганием это уже решила: если
есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою "деятельную" любовь к
человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я
работница за плату, я требую тотчас же платы, то-есть похвалы себе и платы
за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!

Она была в припадке самого искреннего самобичевания и, кончив, с вызывающею
решимостью поглядела на старца.

-- Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно уже, впрочем, один доктор, --
заметил старец. -- Человек был уже пожилой и бесспорно умный. Он говорил
так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я, говорит, люблю
человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество
вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то-есть порознь, как
отдельных лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о
служении человечеству и может быть действительно пошел бы на крест за
людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней
не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть
он близко от меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие и стесняет мою
свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за
то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк, и он
беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь
те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я
ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к
человечеству вообще.

-- Но что же делать? Что же в таком случае делать? Тут надо в отчаяние
придти?

-- Нет, ибо и того довольно, что вы о сем сокрушаетесь. Сделайте, что
можете, и сочтется вам. У вас же много уже сделано, ибо вы могли столь
глубоко и искренно сознать себя сами! Если же вы и со мной теперь говорили
столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить
за вашу правдивость, то конечно ни до чего не дойдете в подвигах деятельной
любви; так всђ и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как
призрак. Тут, понятно, и о будущей жизни забудете, и сами собой под конец
как-нибудь успокоетесь.

-- Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение, как вы
говорили, пон