Братья Карамазовы


такого обожания чтил. То-то и есть, что вся
любовь, таившаяся в молодом и чистом сердце его ко "всем и вся", в то время
и во весь предшествовавший тому год, как бы вся временами
сосредоточивалась, и может быть даже неправильно, лишь на одном существе
преимущественно, по крайней мере в сильнейших порывах сердца его, -- на
возлюбленном старце его, теперь почившем. Правда, это существо столь долго
стояло пред ним как идеал бесспорный, что все юные силы его и всђ
стремление их и не могли уже не направиться к этому идеалу исключительно, а
минутами, так даже и до забвения "всех и вся". (Он вспоминал потом сам, что
в тяжелый день этот забыл совсем о брате Дмитрии, о котором так заботился и
тосковал накануне; забыл тоже снести отцу Илюшечки двести рублей, что с
таким жаром намеревался исполнить тоже накануне.) Но не чудес опять-таки
ему нужно было, а лишь "высшей справедливости", которая была, по верованию
его, нарушена и чем так жестоко и внезапно было поранено сердце его. И что
в том, что "справедливость" эта, в ожиданиях Алеши, самим ходом дела,
приняла форму чудес, немедленно ожидаемых от праха обожаемого им бывшего
руководителя его? Но ведь так мыслили и ожидали и все в монастыре, те даже,
пред умом которых преклонялся Алеша. Сам отец Паисий например, и вот Алеша,
не тревожа себя никакими сомнениями, облек и свои мечты в ту же форму, в
какую и все облекли. Да и давно уже это так устроилось в сердце его, целым
годом монастырской жизни его, и сердце его взяло уже привычку так ожидать.
Но справедливости жаждал, справедливости, а не токмо лишь чудес! И вот тот,
который должен бы был, по упованиям его, быть вознесен превыше всех в целом
мире, -- тот самый, вместо славы, ему подобавшей, вдруг низвержен и
опозорен! За что? Кто судил? Кто мог так рассудить -- вот вопросы, которые
тотчас же измучили неопытное и девственное сердце его. Не мог он вынести
без оскорбления, без озлобления даже сердечного, что праведнейший из
праведных предан на такое насмешливое и злобное глумление столь
легкомысленной и столь ниже его стоявшей толпе. Ну, и пусть бы не было
чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось
немедленно ожидаемое, -- но зачем же объявилось бесславие, зачем попустился
позор, зачем это поспешное тление, "предупредившее естество", как говорили
злобные монахи? Зачем это "указание", которое они с таким торжеством
выводят теперь вместе с отцом Ферапонтом, и зачем они верят, что получили
даже право так выводить? Где же провидение и перст его? К чему сокрыло оно
свой перст "в самую нужную минуту" (думал Алеша) и как бы само захотело
подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным?

Вот отчего точилось кровью сердце Алеши, и уж конечно, как я сказал уже,
прежде всего тут стояло лицо, возлюбленное им более всего в мире и оно же
"опозоренное", оно же и "обесславленное"! Пусть этот ропот юноши моего был
легкомыслен и безрассуден, но опять-таки, в третий раз повторяю (и согласен
вперед, что может быть тоже с легкомыслием): я рад, что мой юноша оказался
не столь рассудительным в такую минуту, ибо рассудку всегда придет время у
человека неглупого, а если уж и в такую исключительную минуту не окажется
любви в сердце юноши, то когда же придет она? Не захочу однако же умолчать
при сем случае и о некотором странном явлении, хотя и мгновенно, но всђ же
обнаружившемся в эту роковую и сбивчивую для Алеши минуту в уме его. Это
новое объявившееся и мелькнувшее нечто состояло в неко