й картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого только
уголочка. Так точно было и с ним: он запомнил один вечер, летний, тихий,
отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились
всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку, а пред
образом на коленях, рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и
вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую его крепко
до боли и молящую за него богородицу, протягивающую его из объятий своих
обеими руками к образу как бы под покров богородице... и вдруг вбегает
нянька и вырывает его у нее в испуге. Вот картина! Алеша запомнил в тот миг
и лицо своей матери: он говорил, что оно было исступленное, но прекрасное,
судя по тому, сколько мог он припомнить. Но он редко кому любил поверять
это воспоминание. В детстве и юности он был мало экспансивен и даже мало
разговорчив, но не от недоверия, не от робости или угрюмой нелюдимости,
вовсе даже напротив, а от чего-то другого, от какой-то как бы внутренней
заботы, собственно личной, до других не касавшейся, но столь для него
важной, что он из-за нее как бы забывал других. Но людей он любил: он,
казалось, всю жизнь жил совершенно веря в людей, а между тем никто и
никогда не считал его ни простячком, ни наивным человеком. Что-то было в
нем, что говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть
судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не
осудит. Казалось даже, что он всђ допускал, ни мало не осуждая, хотя часто
очень горько грустя. Мало того, в этом смысле он до того дошел, что его
никто не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в самой ранней своей
молодости. Явясь по двадцатому году к отцу, положительно в вертеп грязного
разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть
было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то
ни было. Отец же, бывший когда-то приживальщик, а потому человек чуткий и
тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший ("много
дескать молчит и много про себя рассуждает"), скоро кончил однако же тем,
что стал его ужасно часто обнимать и целовать, не далее как через две
какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности,
но видно, что полюбив его искренно и глубоко, и так, как никогда конечно не
удавалось такому как он никого любить...
Да и все этого юношу любили, где бы он ни появился, и это с самых детских
даже лет его. Очутившись в доме своего благодетеля и воспитателя, Ефима
Петровича Поленова, он до того привязал к себе всех в этом семействе, что
его решительно считали там как бы за родное дитя. А между тем он вступил в
этот дом еще в таких младенческих летах, в каких никак нельзя ожидать в
ребенке рассчетливой хитрости, пронырства или искусства заискать и
понравиться, уменья заставить себя полюбить. Так что дар возбуждать к себе
особенную любовь он заключал в себе так-сказать в самой природе,
безыскусственно и непосредственно. То же самое было с ним и в школе, и
однако же, казалось бы, он именно был из таких детей, которые возбуждают к
себе недоверие товарищей, иногда насмешки, а пожалуй и ненависть. Он
например задумывался и как бы отъединялся. Он с самого детства любил
уходить в угол и книжки читать, и однако же и товарищи его до того
полюбили, что решительно можно было назвать его всеобщим любимцем во всђ
время пребывания его в школе. Он редко бывал резв, даже редко весел, но
все, взглянув на него, то
уголочка. Так точно было и с ним: он запомнил один вечер, летний, тихий,
отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились
всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку, а пред
образом на коленях, рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и
вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую его крепко
до боли и молящую за него богородицу, протягивающую его из объятий своих
обеими руками к образу как бы под покров богородице... и вдруг вбегает
нянька и вырывает его у нее в испуге. Вот картина! Алеша запомнил в тот миг
и лицо своей матери: он говорил, что оно было исступленное, но прекрасное,
судя по тому, сколько мог он припомнить. Но он редко кому любил поверять
это воспоминание. В детстве и юности он был мало экспансивен и даже мало
разговорчив, но не от недоверия, не от робости или угрюмой нелюдимости,
вовсе даже напротив, а от чего-то другого, от какой-то как бы внутренней
заботы, собственно личной, до других не касавшейся, но столь для него
важной, что он из-за нее как бы забывал других. Но людей он любил: он,
казалось, всю жизнь жил совершенно веря в людей, а между тем никто и
никогда не считал его ни простячком, ни наивным человеком. Что-то было в
нем, что говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть
судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не
осудит. Казалось даже, что он всђ допускал, ни мало не осуждая, хотя часто
очень горько грустя. Мало того, в этом смысле он до того дошел, что его
никто не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в самой ранней своей
молодости. Явясь по двадцатому году к отцу, положительно в вертеп грязного
разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть
было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то
ни было. Отец же, бывший когда-то приживальщик, а потому человек чуткий и
тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший ("много
дескать молчит и много про себя рассуждает"), скоро кончил однако же тем,
что стал его ужасно часто обнимать и целовать, не далее как через две
какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности,
но видно, что полюбив его искренно и глубоко, и так, как никогда конечно не
удавалось такому как он никого любить...
Да и все этого юношу любили, где бы он ни появился, и это с самых детских
даже лет его. Очутившись в доме своего благодетеля и воспитателя, Ефима
Петровича Поленова, он до того привязал к себе всех в этом семействе, что
его решительно считали там как бы за родное дитя. А между тем он вступил в
этот дом еще в таких младенческих летах, в каких никак нельзя ожидать в
ребенке рассчетливой хитрости, пронырства или искусства заискать и
понравиться, уменья заставить себя полюбить. Так что дар возбуждать к себе
особенную любовь он заключал в себе так-сказать в самой природе,
безыскусственно и непосредственно. То же самое было с ним и в школе, и
однако же, казалось бы, он именно был из таких детей, которые возбуждают к
себе недоверие товарищей, иногда насмешки, а пожалуй и ненависть. Он
например задумывался и как бы отъединялся. Он с самого детства любил
уходить в угол и книжки читать, и однако же и товарищи его до того
полюбили, что решительно можно было назвать его всеобщим любимцем во всђ
время пребывания его в школе. Он редко бывал резв, даже редко весел, но
все, взглянув на него, то