е совпадающей с собственными личными их
убеждениями.
Итак, я в Париже...
Глава V. Ваал
Итак, я в Париже... Но не думайте, однако, что я вам много расскажу
собственно о городе Париже. Я думаю, вы столько уже перечитали о нем
по-русски, что, наконец, уж и надоело читать. К тому же вы сами в нем были
и, наверное, все лучше меня заметили. Да и терпеть я не мог, за границей,
осматривать по гиду, по заказу, по обязанности путешественника, а потому и
просмотрел в иных местах такие вещи, что даже стыдно сказать. И в Париже
просмотрел. Так и не скажу, что именно просмотрел, но зато вот что скажу: я
сделал определение Парижу, прибрал к нему эпитет и стою за этот эпитет.
Именно: это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном
шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и прочно
установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все
довольны, как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно
счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно
уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и... и... остановились на
этом. Далее и дороги нет. Вы не поверите тому, что остановились на этом; вы
закричите, что я преувеличиваю, что это все желчная патриотическая клевета,
что не могло же все это остановиться совсем, в самом деле. Но, друзья мои,
ведь предуведомил же я вас еще в первой главе этих заметок, что, может быть,
ужасно навру. Ну и не мешайте мне. Вы знаете тоже наверно, что если я и
навру, то навру, будучи убежден, что не вру. А, по-моему, этого уже слишком
довольно. Ну так и дайте мне свободу.
Да, Париж удивительный город. И что за комфорт, что за всевозможные
удобства для тех, которые имеют право на удобства, и опять-таки какой
порядок, какое, так сказать, затишье порядка. Я все возвращаюсь к порядку.
Право, еще немного, и полуторамиллионный Париж обратится в какой-нибудь
окаменелый, в затишье и порядке профессорский немецкий городок, вроде,
например, какого-нибудь Гейдельберга. Как-то тянет к тому. И будто не может
быть Гейдельберга в колоссальном размере? И какая регламентация! Поймите
меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно,
разумеется), а колоссальная внутренняя, духовная, из души происшедшая. Париж
суживается, как-то охотно, с любовью умаляется, с умилением ежится. Куды в
этом отношении, например, Лондон! Я был в Лондоне всего восемь дней, и, по
крайней мере наружно, - какими широкими картинами, какими яркими планами,
своеобразными, нерегулированными под одну мерку планами оттушевался он в
моих воспоминаниях. Все так громадно и резко в своей своеобразности. Даже
обмануться можно этой своеобразностью. Каждая резкость, каждое противоречие
уживаются рядом с своим антитезом и упрямо идут рука об руку, противореча
друг другу и, по-видимому, никак не исключая друг друга. Все это, кажется,
упорно стоит за себя и живет по-своему и, по-видимому, не мешает друг другу.
А между тем и тут та же упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на
смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь
ужиться вместе, хоть как-нибудь составить общину и устроиться в одном
муравейнике; хоть в муравейник обратиться, да только устроиться, не поедая
друг друга - не то обращение в антропофаги! В этим отношении, с
убеждениями.
Итак, я в Париже...
Глава V. Ваал
Итак, я в Париже... Но не думайте, однако, что я вам много расскажу
собственно о городе Париже. Я думаю, вы столько уже перечитали о нем
по-русски, что, наконец, уж и надоело читать. К тому же вы сами в нем были
и, наверное, все лучше меня заметили. Да и терпеть я не мог, за границей,
осматривать по гиду, по заказу, по обязанности путешественника, а потому и
просмотрел в иных местах такие вещи, что даже стыдно сказать. И в Париже
просмотрел. Так и не скажу, что именно просмотрел, но зато вот что скажу: я
сделал определение Парижу, прибрал к нему эпитет и стою за этот эпитет.
Именно: это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном
шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и прочно
установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все
довольны, как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно
счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно
уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и... и... остановились на
этом. Далее и дороги нет. Вы не поверите тому, что остановились на этом; вы
закричите, что я преувеличиваю, что это все желчная патриотическая клевета,
что не могло же все это остановиться совсем, в самом деле. Но, друзья мои,
ведь предуведомил же я вас еще в первой главе этих заметок, что, может быть,
ужасно навру. Ну и не мешайте мне. Вы знаете тоже наверно, что если я и
навру, то навру, будучи убежден, что не вру. А, по-моему, этого уже слишком
довольно. Ну так и дайте мне свободу.
Да, Париж удивительный город. И что за комфорт, что за всевозможные
удобства для тех, которые имеют право на удобства, и опять-таки какой
порядок, какое, так сказать, затишье порядка. Я все возвращаюсь к порядку.
Право, еще немного, и полуторамиллионный Париж обратится в какой-нибудь
окаменелый, в затишье и порядке профессорский немецкий городок, вроде,
например, какого-нибудь Гейдельберга. Как-то тянет к тому. И будто не может
быть Гейдельберга в колоссальном размере? И какая регламентация! Поймите
меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно,
разумеется), а колоссальная внутренняя, духовная, из души происшедшая. Париж
суживается, как-то охотно, с любовью умаляется, с умилением ежится. Куды в
этом отношении, например, Лондон! Я был в Лондоне всего восемь дней, и, по
крайней мере наружно, - какими широкими картинами, какими яркими планами,
своеобразными, нерегулированными под одну мерку планами оттушевался он в
моих воспоминаниях. Все так громадно и резко в своей своеобразности. Даже
обмануться можно этой своеобразностью. Каждая резкость, каждое противоречие
уживаются рядом с своим антитезом и упрямо идут рука об руку, противореча
друг другу и, по-видимому, никак не исключая друг друга. Все это, кажется,
упорно стоит за себя и живет по-своему и, по-видимому, не мешает друг другу.
А между тем и тут та же упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на
смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь
ужиться вместе, хоть как-нибудь составить общину и устроиться в одном
муравейнике; хоть в муравейник обратиться, да только устроиться, не поедая
друг друга - не то обращение в антропофаги! В этим отношении, с