Подросток


его обаятельнее подействовало тогда его как бы смирение передо мной, его
такая правдивая искренность передо мной, таким мальчиком! "Это был чад, но
благословение и ему! - вскричал он. - Без этого ослепления я бы, может,
никогда не отыскал в моем сердце так всецело и навеки единственную царицу
мою, мою страдалицу- твою мать". Эти восторженные слова его, вырвавшиеся
неудержимо, особенно отмечаю ввиду дальнейшего. Но тогда он захватил и
победил мою душу.
Помню, мы стали под конец ужасно веселы. Он велел принести шампанского,
и мы выпили за маму и за "будущее". О, он так полон был жизнию и так
собирался жить! Но веселы мы стали вдруг ужасно не от вина: мы выпили всего
по два бокала. Я не знаю отчего, но под конец мы смеялись почти неудержимо.
Мы стали говорить совсем о постороннем; он пустился рассказывать анекдоты, я
ему тоже. И смех и анекдоты наши были в высшей степени не злобны и не
насмешливы, но нам было весело. Он все не хотел меня отпускать: "Посиди,
посиди еще!" - повторял он, и я оставался. Даже вышел провожать меня; вечер
был прелестный, слегка подморозило.
- Скажите: вы ей уже послали ответ? - спросил я вдруг совсем нечаянно,
в последний раз пожимая его руку на перекрестке.
- Нет еще, нет, и это все равно. Приходи завтра, приходи раньше... Да
вот что еще: брось Ламберта совсем, а "документ" разорви, и скорей. Прощай!
Сказав это, он вдруг ушел; я же остался, стоя на месте и до того в
смущении, что не решился воротить его. Выражение "документ" особенно
потрясло меня: от кого же бы он узнал, и в таких точных выражениях, как не
от Ламберта? Я воротился домой в большом смущении. Да и как же могло
случиться, мелькнуло во мне вдруг, чтоб такое "двухлетнее наваждение"
исчезло как сон, как чад, как видение?

Глава девятая

I.
Но проснулся я наутро свежее и душевнее. Я даже упрекнул себя, невольно
и сердечно, за некоторую легкость и как бы высокомерие, с которыми, как
припоминалось мне, выслушивал вчера некоторые места его "исповеди". Если
отчасти она была в беспорядке, если некоторые откровения были несколько как
бы чадны и даже нескладны, то разве он готовился к ораторской речи, зазвав
меня вчера к себе? Он только сделал мне великую честь, обратившись ко мне,
как к единственному другу в такое мгновение, и этого я никогда ему не
забуду. Напротив, его исповедь была "трогательна", как бы ни смеялись надо
мной за это выражение, и если мелькало иногда циническое или даже что-то как
будто смешное, то я был слишком широк, чтоб не понять и не допустить
реализма - не марая, впрочем, идеала. Главное, я наконец постиг этого
человека, и даже мне было отчасти жаль и как бы досадно, что все это
оказалось так просто: этого человека я всегда ставил в сердце моем на
чрезвычайную высоту, в облака, и непременно одевал его судьбу во что-то
таинственное, так что естественно до сих пор желал, чтобы ларчик открывался
похитрее. Впрочем, в встрече его с нею и в двухлетних страданиях его было
много и сложного: "он не захотел фатума жизни; ему нужна была свобода, а не
рабство фатума; через рабство фатума он принужден был оскорбить маму,
которая просидела в Кенигсберге..." К тому же этого человека, во всяком
случае, я считал проповедником: он носил в сердце золотой век и знал будущее
об атеизме; и вот встреча с нею все надломила, все и