Подросток


ому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения
России; впрочем, одного-то дерева мало будет, можно бы приказать сажать и
каждый год по дереву. Высший и развитой человек, преследуя высшую мысль,
отвлекается иногда совсем от насущного, становится смешон, капризен и
холоден, даже просто скажу тебе - глуп, и не только в практической жизни, но
под конец даже глуп и в своих теориях. Таким образом, обязанность заняться
практикой и осчастливить хоть одно насущное существо в самом деле все бы
поправила и освежила бы самого благотворителя. Как теория, это - очень
смешно; но, если б это вошло в практику и обратилось в обычай, то было бы
вовсе не глупо. Я это испытал на себе: лишь только я начал развивать эту
идею о новой заповеди - и сначала, разумеется, шутя, я вдруг начал понимать
всю степень моей, таившейся во мне, любви к твоей матери. До тех пор я
совсем не понимал, что люблю ее. Пока жил с нею, я только тешился ею, пока
она была хороша, а потом капризничал. Я в Германии только понял, что люблю
ее. Началось с ее впалых щек, которых я никогда не мог припоминать, а иногда
так даже и видеть без боли в сердце - буквальной боли, настоящей,
физической. Есть больные воспоминания, мой милый, причиняющие действительную
боль; они есть почти у каждого, но только люди их забывают; но случается,
что вдруг потом припоминают, даже только какую-нибудь черту, и уж потом
отвязаться не могут. Я стал припоминать тысячи подробностей моей жизни с
Соней; под конец они сами припоминались и лезли массами и чуть не замучили
меня, пока я ее ждал. Пуще всего меня мучило воспоминание о ее вечной
приниженности передо мной и о том, что она вечно считала себя безмерно ниже
меня во всех отношениях - вообрази себе - даже в физическом. Она стыдилась и
вспыхивала, когда я иногда смотрел на ее руки и пальцы, которые у ней совсем
не аристократические. Да и не пальцев одних, она всего стыдилась в себе,
несмотря на то что я любил ее красоту. Она и всегда была со мной стыдлива до
дикости, но то худо, что в стыдливости этой всегда проскакивал как бы
какой-то испуг. Одним словом, она считала себя предо мной за что-то
ничтожное или даже почти неприличное. Право, иной раз, вначале, я иногда
подумывал, что она все еще считает меня за своего барина и боится, но это
было совсем не то. А между тем, клянусь, она более чем кто-нибудь способна
понимать мои недостатки, да и в жизни моей я не встречал с таким тонким и
догадливым сердцем женщины. О, как она была несчастна, когда я требовал от
нее вначале, когда она еще была так хороша, чтобы она рядилась. Тут было и
самолюбие и еще какое-то другое оскорблявшееся чувство: она понимала, что
никогда ей не быть барыней и что в чужом костюме она будет только смешна.
Она, как женщина, не хотела быть смешною в своем платье и поняла, что каждая
женщина должна иметь свой костюм, чего тысячи и сотни тысяч женщин никогда
не поймут - только бы одеться по моде. Насмешливого взгляда моего она
боялась - вот что! Но особенно грустно мне было припоминать ее глубоко
удивленные взгляды, которые я часто заставал на себе во все наше время: в
них сказывалось совершенное понимание своей судьбы и ожидавшего ее будущего,
так что мне самому даже бывало тяжело от этих взглядов, хотя, признаюсь, я в
разговоры с ней тогда не пускался и третировал все это как-то свысока.