алом поместить гораздо легче, чем сирот нищих. Сказал он
что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и
упомянул, что "желал бы посоветоваться; что очень надо бы поговорить, что
есть такие дела..." Разговор этот происходил в сенях, у лестницы.
Свидригайлов пристально смотрел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и
понизив голос, спросил:
- Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и
глядите, а как будто не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль
только, что дела много и чужого, и своего... Эх, Родион Романыч, - прибавил
он вдруг, - всем человекам надобно воздуху, воздуху-с... Прежде всего!
Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу
священника и дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению
Свидригайлова, панихиды служились два раза в день, аккуратно. Свидригайлов
пошел своею дорогой. Раскольников постоял, подумал и вошел вслед за
священником в квартиру Сони.
Он стал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании
о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то
тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал
панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное.
Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях, Полечка плакала.
Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. "А ведь она в эти дни
ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала", - подумалось вдруг
Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил
клубами; священник читал "Упокой, господи". Раскольников отстоял всю
службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался.
После службы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и
преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил
Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего отвращения,
ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж
была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере,
он это понял. Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел.
Ему стало ужасно тяжело. Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту
и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя
счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и всегда почти
был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за
город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но
чем уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое
и тревожное присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень
досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпой,
входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было уж
как будто бы легче и даже уединеннее. В одной харчевне, перед вечером, пели
песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему даже было очень
приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение
совести вдруг начало его мучить: "Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне
надобно делать!" - как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что
и не это одно его тревожит; было что-то, требующее немедленного разрешения,
но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то
клубок сматывалось. "Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять
Порфирий... или Свидригайлов... Поскорей бы опять какой-нибудь вызов,
чье-нибудь нап
что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и
упомянул, что "желал бы посоветоваться; что очень надо бы поговорить, что
есть такие дела..." Разговор этот происходил в сенях, у лестницы.
Свидригайлов пристально смотрел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и
понизив голос, спросил:
- Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и
глядите, а как будто не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль
только, что дела много и чужого, и своего... Эх, Родион Романыч, - прибавил
он вдруг, - всем человекам надобно воздуху, воздуху-с... Прежде всего!
Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу
священника и дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению
Свидригайлова, панихиды служились два раза в день, аккуратно. Свидригайлов
пошел своею дорогой. Раскольников постоял, подумал и вошел вслед за
священником в квартиру Сони.
Он стал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании
о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то
тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал
панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное.
Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях, Полечка плакала.
Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. "А ведь она в эти дни
ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала", - подумалось вдруг
Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил
клубами; священник читал "Упокой, господи". Раскольников отстоял всю
службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался.
После службы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и
преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил
Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего отвращения,
ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж
была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере,
он это понял. Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел.
Ему стало ужасно тяжело. Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту
и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя
счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и всегда почти
был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за
город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но
чем уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое
и тревожное присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень
досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпой,
входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было уж
как будто бы легче и даже уединеннее. В одной харчевне, перед вечером, пели
песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему даже было очень
приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение
совести вдруг начало его мучить: "Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне
надобно делать!" - как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что
и не это одно его тревожит; было что-то, требующее немедленного разрешения,
но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то
клубок сматывалось. "Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять
Порфирий... или Свидригайлов... Поскорей бы опять какой-нибудь вызов,
чье-нибудь нап