тся занавесь. Вот заиграл оркестр... Этот
оркестр стоит упоминания. Сбоку, по нарам, разместилось человек восемь
музыкантов: две скрипки (одна была в остроге, другую у кого-то заняли в
крепости, а артист нашелся и дома), три балалайки - все самодельщина, две
гитары и бубен вместо контрабаса. Скрипки только визжали и пилили, гитары
были дрянные, зато балалайки были неслыханные. Проворство переборки струн
пальцами решительно равнялось самому ловкому фокусу. Игрались всё плясовые
мотивы. В самых плясовых местах балалаечники ударяли костями пальцев о деку
балалайки; тон, вкус, исполнение, обращение с инструментами, характер
передачи мотива - все было свое, оригинальное, арестантское. Один из
гитаристов тоже великолепно знал свой инструмент. Это был тот самый из
дворян, который убил своего отца. Что же касается до бубна, то он просто
делал чудеса: то завертится на пальце, то большим пальцем проведет по его
коже, то слышатся частые, звонкие и однообразные удары, то вдруг этот
сильный, отчетливый звук как бы рассыпается горохом на бесчисленное число
маленьких, дребезжащих и шушуркающих звуков. Наконец, появились еще две
гармонии. Честное слово, я до тех пор не имел понятия о том, что можно
сделать из простых, простонародных инструментов; согласие звуков,
сыгранность, а главное, дух, характер понятия и передачи самой сущности
мотива были просто удивительные. Я в первый раз понял тогда совершенно, что
именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских
плясов песнях. Наконец поднялась занавесь. Все пошевелились, все
переступили с одной ноги на другую, задние привстали на цыпочки; кто-то
упал с полена; все до единого раскрыли рты и уставили глаза, и полнейшее
молчание воцарилось... Представление началось.
Подле меня стоял Алей, в группе своих братьев и всех остальных
черкесов. Они все страстно привязались к театру и ходили потом каждый
вечер. Все мусульмане, татары и проч., как замечал я не один раз, всегда
страстные охотники до всяких зрелищ. Подле них прикурнул и Исай Фомич,
который, казалось, с поднятием занавеса весь превратился в слух, в зрение и
в самое наивное, жадное ожидание чудес и наслаждений. Даже жалко было бы,
если б он разочаровался в своих ожиданиях. Милое лицо Алея сияло такой
детскою, прекрасною радостью, что, признаюсь, мне ужасно было весело на
него смотреть, и я, помню, невольно каждый раз при какой-нибудь смешной и
ловкой выходке актера, когда раздавался всеобщий хохот, тотчас же
оборачивался к Алею и заглядывал в его лицо. Он меня не видал; не до меня
ему было! Очень недалеко от меня, с левой стороны, стоял арестант, пожилой,
всегда нахмуренный, всегда недовольный и ворчливый. Он тоже заметил Алея и,
я видел, несколько раз с полуулыбкой оборачивался поглядеть на него: так он
был мил! "Алей Семеныч" называл он его, не знаю зачем. Начали "Филаткой и
Мирошкой". Филатка (Баклушин) был действительно великолепен. Он сыграл свою
роль с удивительною отчетливостью. Видно было, что он вдумывался в каждую
фразу, в каждое движение свое. Каждому пустому слову, каждому жесту своему
он умел придать смысл и значение, совершенно соответственное характеру
своей роли. Прибавьте к этому старанию, к этому изучению удивительную,
неподдельную веселость, простоту, безыскусственность, и вы, если б видели
Баклушина, сами согласились бы непременно, что это настоящий прирожденный
актер, с большим талантом. Филатку я видел не раз на московском и
петербургском театрах и положи
оркестр стоит упоминания. Сбоку, по нарам, разместилось человек восемь
музыкантов: две скрипки (одна была в остроге, другую у кого-то заняли в
крепости, а артист нашелся и дома), три балалайки - все самодельщина, две
гитары и бубен вместо контрабаса. Скрипки только визжали и пилили, гитары
были дрянные, зато балалайки были неслыханные. Проворство переборки струн
пальцами решительно равнялось самому ловкому фокусу. Игрались всё плясовые
мотивы. В самых плясовых местах балалаечники ударяли костями пальцев о деку
балалайки; тон, вкус, исполнение, обращение с инструментами, характер
передачи мотива - все было свое, оригинальное, арестантское. Один из
гитаристов тоже великолепно знал свой инструмент. Это был тот самый из
дворян, который убил своего отца. Что же касается до бубна, то он просто
делал чудеса: то завертится на пальце, то большим пальцем проведет по его
коже, то слышатся частые, звонкие и однообразные удары, то вдруг этот
сильный, отчетливый звук как бы рассыпается горохом на бесчисленное число
маленьких, дребезжащих и шушуркающих звуков. Наконец, появились еще две
гармонии. Честное слово, я до тех пор не имел понятия о том, что можно
сделать из простых, простонародных инструментов; согласие звуков,
сыгранность, а главное, дух, характер понятия и передачи самой сущности
мотива были просто удивительные. Я в первый раз понял тогда совершенно, что
именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских
плясов песнях. Наконец поднялась занавесь. Все пошевелились, все
переступили с одной ноги на другую, задние привстали на цыпочки; кто-то
упал с полена; все до единого раскрыли рты и уставили глаза, и полнейшее
молчание воцарилось... Представление началось.
Подле меня стоял Алей, в группе своих братьев и всех остальных
черкесов. Они все страстно привязались к театру и ходили потом каждый
вечер. Все мусульмане, татары и проч., как замечал я не один раз, всегда
страстные охотники до всяких зрелищ. Подле них прикурнул и Исай Фомич,
который, казалось, с поднятием занавеса весь превратился в слух, в зрение и
в самое наивное, жадное ожидание чудес и наслаждений. Даже жалко было бы,
если б он разочаровался в своих ожиданиях. Милое лицо Алея сияло такой
детскою, прекрасною радостью, что, признаюсь, мне ужасно было весело на
него смотреть, и я, помню, невольно каждый раз при какой-нибудь смешной и
ловкой выходке актера, когда раздавался всеобщий хохот, тотчас же
оборачивался к Алею и заглядывал в его лицо. Он меня не видал; не до меня
ему было! Очень недалеко от меня, с левой стороны, стоял арестант, пожилой,
всегда нахмуренный, всегда недовольный и ворчливый. Он тоже заметил Алея и,
я видел, несколько раз с полуулыбкой оборачивался поглядеть на него: так он
был мил! "Алей Семеныч" называл он его, не знаю зачем. Начали "Филаткой и
Мирошкой". Филатка (Баклушин) был действительно великолепен. Он сыграл свою
роль с удивительною отчетливостью. Видно было, что он вдумывался в каждую
фразу, в каждое движение свое. Каждому пустому слову, каждому жесту своему
он умел придать смысл и значение, совершенно соответственное характеру
своей роли. Прибавьте к этому старанию, к этому изучению удивительную,
неподдельную веселость, простоту, безыскусственность, и вы, если б видели
Баклушина, сами согласились бы непременно, что это настоящий прирожденный
актер, с большим талантом. Филатку я видел не раз на московском и
петербургском театрах и положи