равился и я. За крепостью, на замерзшей реке,
были две казенные барки, которые за негодностью нужно было разобрать, чтоб
по крайней мере старый лес не пропал даром. Впрочем, весь этот старый
материал, кажется, очень мало стоил, почти ничего. Дрова в городе
продавались по цене ничтожной, и кругом лесу было множество. Посылались
почти только для того, чтоб арестантам не сидеть сложа руки, что и сами-то
арестанты хорошо понимали. За такую работу они всегда принимались вяло и
апатически, и почти совсем другое бывало, когда работа сама по себе была
дельная, ценная и особенно когда можно было выпросить себе на урок. Тут они
словно чем-то одушевлялись и хоть им вовсе не было никакой от этого выгоды,
но, я сам видел, выбивались из сил, чтоб ее поскорей и получше докончить;
даже самолюбие их тут как-то заинтересовывалось. А в настоящей работе,
делавшейся более для проформы, чем для надобности, трудно было выпросить
себе урок, а надо было работать вплоть до барабана, бившего призыв домой в
одиннадцать часов утра. День был теплый и туманный; снег чуть не таял. Вся
наша кучка отправилась за крепость на берег, слегка побрякивая цепями,
которые хотя и были скрыты под одеждою, но все-таки издавали тонкий и
резкий металлический звук с каждым шагом. Два-три человека отделились за
необходимым инструментом в цейхауз. Я шел вместе со всеми и даже как будто
оживился: мне хотелось поскорее увидеть и узнать, что за работа? Какая это
каторжная работа? И как я сам буду в первый раз в жизни работать?
Помню все до малейшей подробности. На дороге встретился нам какой-то
мещанин с бородкой, остановился и засунул руку в карман. Из нашей кучки
немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние - пять копеек -
и проворно воротился к своим. Мещанин перекрестился и пошел своею дорогою.
Эти пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на всю нашу
партию поровну.
Из всей этой кучки арестантов одни были, по обыкновению, угрюмы и
неразговорчивы, другие равнодушны и вялы, третьи лениво болтали промеж
собой. Один был ужасно чему-то рад и весел, пел и чуть не танцевал дорогой,
прибрякивая с каждым прыжком кандалами. Это был тот самый невысокий и
плотный арестант, который в первое утро мое в остроге поссорился с другим у
воды, во время умывания, за то, что другой осмелился безрассудно утверждать
про себя, что он птица каган. Звали этого развеселившегося парня Скуратов.
Наконец, он запел какую-то лихую песню, из которой я помню припев:
Без меня меня женили -
Я на мельнице был.
Недоставало только балалайки.
Его необыкновенно веселое расположение духа, разумеется, тотчас же
возбудило в некоторых из нашей партии негодование, даже принято было чуть
не за обиду.
- Завыл! - с укоризною проговорил один арестант, до которого, впрочем,
вовсе не касалось дело.
- Одна была песня у волка, и ту перенял, туляк! - заметил другой, из
мрачных, хохлацким выговором.
- Я-то, положим, туляк, - немедленно возразил Скуратов, - а вы в вашей
Полтаве галушкой подавились.
- Ври! Сам-то что едал! Лаптем щи хлебал.
- А теперь словно черт ядрами кормит, - прибавил третий.
- Я и вправду, братцы, изнеженный человек, - отвечал с легким вздохом
Скуратов, как будто раскаиваясь в своей изнеженности и обращаясь ко всем
вообще и ни к кому в особенности, - с самого сызмалетства на черносливе да
на пампрусских булках испытан (то есть воспитан. Скуратов нароч
были две казенные барки, которые за негодностью нужно было разобрать, чтоб
по крайней мере старый лес не пропал даром. Впрочем, весь этот старый
материал, кажется, очень мало стоил, почти ничего. Дрова в городе
продавались по цене ничтожной, и кругом лесу было множество. Посылались
почти только для того, чтоб арестантам не сидеть сложа руки, что и сами-то
арестанты хорошо понимали. За такую работу они всегда принимались вяло и
апатически, и почти совсем другое бывало, когда работа сама по себе была
дельная, ценная и особенно когда можно было выпросить себе на урок. Тут они
словно чем-то одушевлялись и хоть им вовсе не было никакой от этого выгоды,
но, я сам видел, выбивались из сил, чтоб ее поскорей и получше докончить;
даже самолюбие их тут как-то заинтересовывалось. А в настоящей работе,
делавшейся более для проформы, чем для надобности, трудно было выпросить
себе урок, а надо было работать вплоть до барабана, бившего призыв домой в
одиннадцать часов утра. День был теплый и туманный; снег чуть не таял. Вся
наша кучка отправилась за крепость на берег, слегка побрякивая цепями,
которые хотя и были скрыты под одеждою, но все-таки издавали тонкий и
резкий металлический звук с каждым шагом. Два-три человека отделились за
необходимым инструментом в цейхауз. Я шел вместе со всеми и даже как будто
оживился: мне хотелось поскорее увидеть и узнать, что за работа? Какая это
каторжная работа? И как я сам буду в первый раз в жизни работать?
Помню все до малейшей подробности. На дороге встретился нам какой-то
мещанин с бородкой, остановился и засунул руку в карман. Из нашей кучки
немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние - пять копеек -
и проворно воротился к своим. Мещанин перекрестился и пошел своею дорогою.
Эти пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на всю нашу
партию поровну.
Из всей этой кучки арестантов одни были, по обыкновению, угрюмы и
неразговорчивы, другие равнодушны и вялы, третьи лениво болтали промеж
собой. Один был ужасно чему-то рад и весел, пел и чуть не танцевал дорогой,
прибрякивая с каждым прыжком кандалами. Это был тот самый невысокий и
плотный арестант, который в первое утро мое в остроге поссорился с другим у
воды, во время умывания, за то, что другой осмелился безрассудно утверждать
про себя, что он птица каган. Звали этого развеселившегося парня Скуратов.
Наконец, он запел какую-то лихую песню, из которой я помню припев:
Без меня меня женили -
Я на мельнице был.
Недоставало только балалайки.
Его необыкновенно веселое расположение духа, разумеется, тотчас же
возбудило в некоторых из нашей партии негодование, даже принято было чуть
не за обиду.
- Завыл! - с укоризною проговорил один арестант, до которого, впрочем,
вовсе не касалось дело.
- Одна была песня у волка, и ту перенял, туляк! - заметил другой, из
мрачных, хохлацким выговором.
- Я-то, положим, туляк, - немедленно возразил Скуратов, - а вы в вашей
Полтаве галушкой подавились.
- Ври! Сам-то что едал! Лаптем щи хлебал.
- А теперь словно черт ядрами кормит, - прибавил третий.
- Я и вправду, братцы, изнеженный человек, - отвечал с легким вздохом
Скуратов, как будто раскаиваясь в своей изнеженности и обращаясь ко всем
вообще и ни к кому в особенности, - с самого сызмалетства на черносливе да
на пампрусских булках испытан (то есть воспитан. Скуратов нароч