о лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе
братский уход за "несчастными", сострадание и соболезнование о них, точно о
родных детях, совершенно бескорыстное, святое. Не могу не припомнить здесь
вкратце об одной встрече. В городе, в котором находился наш острог, жила
одна дама, Настасья Ивановна, вдова. Разумеется, никто из нас, в бытность в
остроге, не мог познакомиться с ней лично. Казалось, назначением жизни
своей она избрала помощь ссыльным, но более всех заботилась о нас. Было ли
в семействе у ней какое-нибудь подобное же несчастье, или кто-нибудь из
особенно дорогих и близких ее сердцу людей пострадал по такому же
преступлению, но только она как будто за особое счастье почитала сделать
для нас все, что только могла. Многого она, конечно, не могла: она была
очень бедна. Но мы, сидя в остроге, чувствовали, что там, за острогом, есть
у нас преданнейший друг. Между прочим, она нам часто сообщала известия, в
которых мы очень нуждались. Выйдя из острога и отправляясь в другой город,
я успел побывать у ней и познакомиться с нею лично. Она жила где-то в
форштадте, у одного из своих близких родственников. Была она не стара и не
молода, не хороша и не дурна; даже нельзя было узнать, умна ли она,
образованна ли? Замечалась только в ней, на каждом шагу, одна бесконечная
доброта, непреодолимое желание угодить, облегчить, сделать для вас
непременно что-нибудь приятное. Все это так и виднелось в ее тихих, добрых
взглядах. Я провел вместе с другими из острожных моих товарищей у ней почти
целый вечер. Она так и глядела нам в глаза, смеялась, когда мы смеялись,
спешила соглашаться со всем, что бы мы ни сказали; суетилась угостить нас
хоть чем-нибудь, чем только могла. Подан был чай, закуска, какие-то сласти,
и если б у ней были тысячи, она бы, кажется, им обрадовалась только потому,
что могла бы лучше нам угодить да облегчить наших товарищей, оставшихся в
остроге. Прощаясь, она вынесла нам по сигарочнице на память. Эти
сигарочницы она склеила для нас сама из картона (уж бог знает как они были
склеены), оклеила их цветочной бумажкой, точно такою же, в какую
переплетаются краткие арифметики для детских школ (а может быть, и
действительно на оклейку пошла какая-нибудь арифметика). Кругом же обе
папиросочницы были, для красоты, оклеены тоненьким бордюрчиком из золотой
бумажки, за которою она, может быть, нарочно ходила в лавки. "Вот вы курите
же папироски, так, может быть, и пригодится вам", - сказала она, как бы
извиняясь робко перед нами за свой подарок... Говорят иные (я слышал и
читал это), что высочайшая любовь к ближнему есть в то же время и
величайший эгоизм. Уж в чем тут-то был эгоизм - никак не пойму.
Хоть у меня вовсе не было при входе в острог больших денег, но я
как-то не мог тогда серьезно досадовать на тех из каторжных, которые почти
в первые часы моей острожной жизни, уже обманув меня раз, пренаивно
приходили по другому, по третьему и даже по пятому разу занимать у меня. Но
признаюсь в одном откровенно: мне очень было досадно, что весь этот люд, с
своими наивными хитростями, непременно должен был, как мне казалось,
считать меня простофилей и дурачком и смеяться надо мной, именно потому,
что я в пятый раз давал им деньги. Им непременно должно было казаться, что
я поддаюсь на их обманы и хитрости, и если б, напротив, я им отказывал и
прогонял их, то, я уверен, они стали бы несравненно более уважать меня. Но
как я не досадовал, а отказать все-таки не мог. Досадовал ж
братский уход за "несчастными", сострадание и соболезнование о них, точно о
родных детях, совершенно бескорыстное, святое. Не могу не припомнить здесь
вкратце об одной встрече. В городе, в котором находился наш острог, жила
одна дама, Настасья Ивановна, вдова. Разумеется, никто из нас, в бытность в
остроге, не мог познакомиться с ней лично. Казалось, назначением жизни
своей она избрала помощь ссыльным, но более всех заботилась о нас. Было ли
в семействе у ней какое-нибудь подобное же несчастье, или кто-нибудь из
особенно дорогих и близких ее сердцу людей пострадал по такому же
преступлению, но только она как будто за особое счастье почитала сделать
для нас все, что только могла. Многого она, конечно, не могла: она была
очень бедна. Но мы, сидя в остроге, чувствовали, что там, за острогом, есть
у нас преданнейший друг. Между прочим, она нам часто сообщала известия, в
которых мы очень нуждались. Выйдя из острога и отправляясь в другой город,
я успел побывать у ней и познакомиться с нею лично. Она жила где-то в
форштадте, у одного из своих близких родственников. Была она не стара и не
молода, не хороша и не дурна; даже нельзя было узнать, умна ли она,
образованна ли? Замечалась только в ней, на каждом шагу, одна бесконечная
доброта, непреодолимое желание угодить, облегчить, сделать для вас
непременно что-нибудь приятное. Все это так и виднелось в ее тихих, добрых
взглядах. Я провел вместе с другими из острожных моих товарищей у ней почти
целый вечер. Она так и глядела нам в глаза, смеялась, когда мы смеялись,
спешила соглашаться со всем, что бы мы ни сказали; суетилась угостить нас
хоть чем-нибудь, чем только могла. Подан был чай, закуска, какие-то сласти,
и если б у ней были тысячи, она бы, кажется, им обрадовалась только потому,
что могла бы лучше нам угодить да облегчить наших товарищей, оставшихся в
остроге. Прощаясь, она вынесла нам по сигарочнице на память. Эти
сигарочницы она склеила для нас сама из картона (уж бог знает как они были
склеены), оклеила их цветочной бумажкой, точно такою же, в какую
переплетаются краткие арифметики для детских школ (а может быть, и
действительно на оклейку пошла какая-нибудь арифметика). Кругом же обе
папиросочницы были, для красоты, оклеены тоненьким бордюрчиком из золотой
бумажки, за которою она, может быть, нарочно ходила в лавки. "Вот вы курите
же папироски, так, может быть, и пригодится вам", - сказала она, как бы
извиняясь робко перед нами за свой подарок... Говорят иные (я слышал и
читал это), что высочайшая любовь к ближнему есть в то же время и
величайший эгоизм. Уж в чем тут-то был эгоизм - никак не пойму.
Хоть у меня вовсе не было при входе в острог больших денег, но я
как-то не мог тогда серьезно досадовать на тех из каторжных, которые почти
в первые часы моей острожной жизни, уже обманув меня раз, пренаивно
приходили по другому, по третьему и даже по пятому разу занимать у меня. Но
признаюсь в одном откровенно: мне очень было досадно, что весь этот люд, с
своими наивными хитростями, непременно должен был, как мне казалось,
считать меня простофилей и дурачком и смеяться надо мной, именно потому,
что я в пятый раз давал им деньги. Им непременно должно было казаться, что
я поддаюсь на их обманы и хитрости, и если б, напротив, я им отказывал и
прогонял их, то, я уверен, они стали бы несравненно более уважать меня. Но
как я не досадовал, а отказать все-таки не мог. Досадовал ж