Тысяча душ


треть или половину с самого иска, а мне
в вашем деле, при благополучном его окончании, если назначите сверх
жалованья десять тысяч серебром, так я и доволен буду.
- Как десять тысяч? Ведь это состояние! Что вы? - воскликнул князь.
- А как же иначе? - возразил Медиокритский, склонив голову. - Хоть бы
теперь насчет этих доносов, - если он безыменный, так ему почти никакой веры
не дают, а коли с подписью, так тоже очень ответствен, и тем паче, что
вице-губернатор - машина большая, и обвинять его перед правительством не
городничего какого-нибудь. Он в Петербурге, может быть, на двенадцати якорях
стоит, и каждый, может, из них примет это себе в обиду. Я же маленький
человек, в порошок стереть могут... к слову какому-нибудь нескладному
придерутся, и за то отдадут в уголовную, а я ее, матушку, тоже знаю: по
должности станового пристава, за пустяки, за медленность - судился, так и
тут всякую шваль напой да накорми... совершенно было разорили! А хоть бы и
вам, - продолжал Медиокритский вразумляющим тоном, - скупиться тут нечего,
потому что, прямо надобно сказать, голова ваша все равно что в пасти львиной
или на плахе смертной лежит, пока этот человек на своем месте властвовать
будет.
- Ну, черт тут в деньгах! Сочтемся! - перебил князь.
- Разумеется, - подтвердил его собеседник, а потом, как бы сам с собой,
принялся рассуждать печальным тоном: - Как бы, кажется, царь небесный помог
низвергнуть этого человека, так бы не пожалел новую ризу, из золота
кованную, сделать на нашу владычицу божью матерь, хранительницу града сего.
- Именно, - подхватил князь. - Так так, значит, - заключил он, видимо,
желая поскорее выпроводить своего собеседника.
- Да уж так покуда будет!.. Начнем хлопотать, - отвечал тот. - Посошок,
однако, на дорожку позвольте взять, - прибавил он, наливая и выпивая рюмку
водки.
- Сделайте одолжение, - отвечал князь, скрывая гримасу и с заметно
неприятным чувством пожимая протянутую ему Медиокритским руку, который,
раскланявшись, вышел тихой и кроткой походкой.
Присутствие духа, одушевлявшее, как мы видели, все это время князя,
вдруг оставило его совершенно. Бросившись на диван, он вздохнул всей грудью
и простонал: "О, тяжело! Тяжело!"
Тяжело, признаться сказать, было и мне, смиренному рассказчику, довесть
до конца эту сцену, и я с полной радостью и любовью обращаю умственное око в
грядущую перспективу событий, где мелькнет хоть ненадолго для моего героя, в
его суровой жизни, такое полное, искреннее и молодое счастье!

X

У театрального подъезда горели два фонаря. Как рыцарь, вооруженный с
головы до ног, сидел жандарм на лошади, употребляя все свои умственные
способности на то, чтоб лошадь под ним не шевелилась и стояла смирно. Другой
жандарм, побрякивая саблей, ходил пеший. Хожалый, в кивере и с палочкой,
тоже ходил, перебраниваясь с предводительским форейтором.
- Что мотаешься, дылда? - говорил он.
- А ты что лаешься? - отвечал форейтор.
- Еще бы те не лаяться, коли порядку не знаешь, черт этакой!
- Сам черт! Дьяволы экие, право! - продолжал форейтор, осаживая
лошадей.
- Ну да, дьяволы! Поговори еще у меня! - ответил хожалый и отступился.
Толстый кучер советника питейного отделения, по правам своего барина,
выпив даром в ближайшем кабаке водки, спал на пролетке.