ко в одних
лебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, перед
трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных
висевших вдоль лица волос.
-- Вот все говорил, что я мало о нем думаю, -- сказала
она, бросив гребень на подзеркальник и, откидывая волосы на
спину, повернулась ко мне. -- Нет, я думала...
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза --
она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и
ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
-- Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог
знает...
И прижалась своей щекой к моей, -- я чувствовал, как
моргает ее мокрая ресница:
-- Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем.
Прости, оставь меня теперь, я очень устала...
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на
цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел
пешком по молодому липкому снегу, -- метели уже не было, все
было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и
из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо
пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и
нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то
потрогал меня за плечо -- я посмотрел: какая-то несчастнейшая
старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:
-- Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было
кратко -- ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не
пытаться искать, видеть: "В Москву не вернусь, пойду пока на
послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог
даст сил не отвечать мне -- бесполезно длить и увеличивать нашу
муку..."
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным
кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше.
Потом стал понемногу оправляться -- равнодушно, безнадежно...
Прошло почти два года с того Чистого понедельника...
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий,
солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял
извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский
собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое
мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит
московских царей, -- стоял, точно ожидая чего-то, в той особой
тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из
собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как
тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними
окнами, проехал по Грибоедовскому переулку -- и все плакал,
плакал...
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской
обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые
двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и
умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось
непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу,
прося мягко, умоляюще:
-- Нельзя, господин, нельзя!
-- Как нельзя? В церковь нельзя?
-- Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас
за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет
Федровна и великий князь Митрий Палыч...
Я сунул ему рубль -- он сокрушенно вздохнул и пропустил.
Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на
руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длин
лебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, перед
трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных
висевших вдоль лица волос.
-- Вот все говорил, что я мало о нем думаю, -- сказала
она, бросив гребень на подзеркальник и, откидывая волосы на
спину, повернулась ко мне. -- Нет, я думала...
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза --
она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и
ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
-- Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог
знает...
И прижалась своей щекой к моей, -- я чувствовал, как
моргает ее мокрая ресница:
-- Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем.
Прости, оставь меня теперь, я очень устала...
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на
цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел
пешком по молодому липкому снегу, -- метели уже не было, все
было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и
из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо
пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и
нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то
потрогал меня за плечо -- я посмотрел: какая-то несчастнейшая
старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:
-- Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было
кратко -- ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не
пытаться искать, видеть: "В Москву не вернусь, пойду пока на
послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог
даст сил не отвечать мне -- бесполезно длить и увеличивать нашу
муку..."
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным
кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше.
Потом стал понемногу оправляться -- равнодушно, безнадежно...
Прошло почти два года с того Чистого понедельника...
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий,
солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял
извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский
собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое
мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит
московских царей, -- стоял, точно ожидая чего-то, в той особой
тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из
собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как
тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними
окнами, проехал по Грибоедовскому переулку -- и все плакал,
плакал...
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской
обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые
двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и
умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось
непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу,
прося мягко, умоляюще:
-- Нельзя, господин, нельзя!
-- Как нельзя? В церковь нельзя?
-- Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас
за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет
Федровна и великий князь Митрий Палыч...
Я сунул ему рубль -- он сокрушенно вздохнул и пропустил.
Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на
руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длин