так дико и чудесно
гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь, насколько
хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала такая
глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И все
вокруг -- вся степь и весь воздух -- нестерпимо блестело от низкого солнца.
Влево {372} от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся
мелом стен -- это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком,
по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто -- ив хате, и вокруг хаты. Я
заглянул в ее открытое окошечко -- там густо зашумела по стенам, по потолку
и в горшках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота
скотника -- одно вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан
и увидел жену младшего толстовца -- она сидела на крайней меже баштана. Я
подходил -- она не замечала или делала вид, что не замечает меня: неподвижно
сидит боком, маленькая, одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой
упирается в землю, другой держит во рту соломинку.
-- Добрый вечер, -- сказал я, подойдя. -- Что это вы так грустны?
-- Бувайте и сидайте, -- ответила она с усмешкой и, бросив соломинку,
протянула мне загорелую руку.
Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны! Выгоревшие от
солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая
черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие босые ноги
ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, -- как это, подумал я, ходит
она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что она была из
нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и очень
тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их.
-- А где же ваши?
Она опять усмехнулась:
-- Наши ушли кто куда. Один святой братец ушел на леваду, молотить,
помогает какой-то бедной вдове, другой понес в город письма к великому
учителю: очередной отчет за неделю во всех наших {373} прегрешениях,
искушениях и плотских одолениях. Кроме того -- очередное "испытание", о
котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали "брата" Павловского за
распространение листовок -- против военной службы, конечно.
-- Вы что-то очень не в духе.
-- Надоело, -- сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. -- Не
могу больше, -- прибавила она тихо.
-- Что не могу?
-- Ничего не могу. Дайте мне папиросу.
-- Папиросу?
-- Да, да, папиросу!
Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто
затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в даль за
долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которые
лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей,
перепутанных, как змеи...
Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно
зарыдала.
И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как
сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к
толстовцам.
А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что записывал:
-- Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале в Кременчуге, на
платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная толкотня. В
вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых, бойких,
возбужденных дорогой
гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь, насколько
хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала такая
глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И все
вокруг -- вся степь и весь воздух -- нестерпимо блестело от низкого солнца.
Влево {372} от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся
мелом стен -- это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком,
по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто -- ив хате, и вокруг хаты. Я
заглянул в ее открытое окошечко -- там густо зашумела по стенам, по потолку
и в горшках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота
скотника -- одно вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан
и увидел жену младшего толстовца -- она сидела на крайней меже баштана. Я
подходил -- она не замечала или делала вид, что не замечает меня: неподвижно
сидит боком, маленькая, одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой
упирается в землю, другой держит во рту соломинку.
-- Добрый вечер, -- сказал я, подойдя. -- Что это вы так грустны?
-- Бувайте и сидайте, -- ответила она с усмешкой и, бросив соломинку,
протянула мне загорелую руку.
Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны! Выгоревшие от
солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая
черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие босые ноги
ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, -- как это, подумал я, ходит
она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что она была из
нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и очень
тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их.
-- А где же ваши?
Она опять усмехнулась:
-- Наши ушли кто куда. Один святой братец ушел на леваду, молотить,
помогает какой-то бедной вдове, другой понес в город письма к великому
учителю: очередной отчет за неделю во всех наших {373} прегрешениях,
искушениях и плотских одолениях. Кроме того -- очередное "испытание", о
котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали "брата" Павловского за
распространение листовок -- против военной службы, конечно.
-- Вы что-то очень не в духе.
-- Надоело, -- сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. -- Не
могу больше, -- прибавила она тихо.
-- Что не могу?
-- Ничего не могу. Дайте мне папиросу.
-- Папиросу?
-- Да, да, папиросу!
Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто
затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в даль за
долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которые
лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей,
перепутанных, как змеи...
Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно
зарыдала.
И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как
сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к
толстовцам.
А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что записывал:
-- Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале в Кременчуге, на
платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная толкотня. В
вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых, бойких,
возбужденных дорогой