ные правительству
связи его с злоумышленными людьми.
Вадим остался без места, то есть без хлеба, - вот его Вятка.
Нас сослали. Сношения с нами были опасны. Черные годы нужды наступили
для него; в семилетней борьбе с добыванием скудных средств, в оскорбительных
столкновениях с людьми грубыми и черствыми, вдали от друзей, без возможности
перекликнуться с ними, здоровые мышцы его износились.
- Раз, - сказывала мне его жена потом, - у нас вышли все деньги до
последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять,
нигде не нашла; у кого можно было занять несколько, я уже заняла. В лавочках
отказались давать припасы иначе, как на чистые деньги; мы думали об одном -
что же завтра будут есть дети? Печально сидел Вадим у окна, потом встал,
взял шляпу и сказал, что хочет пройтиться. Я видела, что ему очень тяжело,
мне было страшно, но все же я радовалась, что он несколько рассеется. Когда
он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала
думать, что делать - все сколько-нибудь ценные вещи - кольцы, ложки - давно
были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их
тяжелой, холодной помощи. Между тем Вадим бродил без определенной цели по
улицам и так дошел до Петровского бульвара. Проходя мимо лавки Ширяева, ему
пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он
был дней пять перед тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его
лавку. "Очень рад вас видеть, - сказал ему Ширяев,- от петербургского
корреспондента письмо, он продал на (151) триста рублей ваших книг, желаете
получить?" - И Ширяев отсчитал ему пятнадцать золотых. Вадим потерял голову
от радости, бросился в первый трактир за съестными припасами, купил бутылку
вина, фрукт и торжественно прискакал на извозчике домой. Я в это время
разбавила водой остаток, бульона для детей и думала уделить ему немного,
уверивши его, что я уже ела, как вдруг он входит с кульком и бутылкой,
веселый и радостный, как бывало.
И она рыдала и не могла выговорить ни слова...
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень
изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не
выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив,
изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году;
обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это
пришло поздно - это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не
русским царем, а русской жизнию.
Вадим таял, туберкулезная чахотка открылась осенью 1842 года, -
страшная болезнь, которую мне привелось еще раз видеть.
За месяц до его смерти я с ужасом стал примечать, что умственные
способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате
становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать
слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он
почти и не говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли
принять.
Одной февральской ночью, часа в три, жена Вадима прислала за мной;
больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за
руку, его жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал и закрыл
глаза. Привели детей, он посмотрел на них, но тоже, кажется, не узнал. Стон
его становился тяжелее, он ути
связи его с злоумышленными людьми.
Вадим остался без места, то есть без хлеба, - вот его Вятка.
Нас сослали. Сношения с нами были опасны. Черные годы нужды наступили
для него; в семилетней борьбе с добыванием скудных средств, в оскорбительных
столкновениях с людьми грубыми и черствыми, вдали от друзей, без возможности
перекликнуться с ними, здоровые мышцы его износились.
- Раз, - сказывала мне его жена потом, - у нас вышли все деньги до
последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять,
нигде не нашла; у кого можно было занять несколько, я уже заняла. В лавочках
отказались давать припасы иначе, как на чистые деньги; мы думали об одном -
что же завтра будут есть дети? Печально сидел Вадим у окна, потом встал,
взял шляпу и сказал, что хочет пройтиться. Я видела, что ему очень тяжело,
мне было страшно, но все же я радовалась, что он несколько рассеется. Когда
он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала
думать, что делать - все сколько-нибудь ценные вещи - кольцы, ложки - давно
были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их
тяжелой, холодной помощи. Между тем Вадим бродил без определенной цели по
улицам и так дошел до Петровского бульвара. Проходя мимо лавки Ширяева, ему
пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он
был дней пять перед тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его
лавку. "Очень рад вас видеть, - сказал ему Ширяев,- от петербургского
корреспондента письмо, он продал на (151) триста рублей ваших книг, желаете
получить?" - И Ширяев отсчитал ему пятнадцать золотых. Вадим потерял голову
от радости, бросился в первый трактир за съестными припасами, купил бутылку
вина, фрукт и торжественно прискакал на извозчике домой. Я в это время
разбавила водой остаток, бульона для детей и думала уделить ему немного,
уверивши его, что я уже ела, как вдруг он входит с кульком и бутылкой,
веселый и радостный, как бывало.
И она рыдала и не могла выговорить ни слова...
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень
изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не
выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив,
изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году;
обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это
пришло поздно - это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не
русским царем, а русской жизнию.
Вадим таял, туберкулезная чахотка открылась осенью 1842 года, -
страшная болезнь, которую мне привелось еще раз видеть.
За месяц до его смерти я с ужасом стал примечать, что умственные
способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате
становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать
слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он
почти и не говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли
принять.
Одной февральской ночью, часа в три, жена Вадима прислала за мной;
больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за
руку, его жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал и закрыл
глаза. Привели детей, он посмотрел на них, но тоже, кажется, не узнал. Стон
его становился тяжелее, он ути