ороге, пугал робких, приводил в
отчаяние дилетантов и при всем этом смеялся, как казалось, от души. Я говорю
"как казалось", потому что в несколько восточных чертах его выражалось
что-то затаенное и какое-то азиатское простодушное лукавство вместе с
русским себе на уме. Он вообще больше сбивал, чем убеждал.
Философские споры его состояли в том, что он отвергал возможность
разумом дойти до истины; он разуму давал одну формальную способность -
способность развивать зародыши, или зерна, иначе получаемые, относительно
готовые (то есть даваемые откровением, получаемые верой). Если же разум
оставить на самого себя, то, бродя в пустоте и строя категорию за
категорией, он может обличить свои законы, но никогда не дойдет ни до
понятия о духе, ни до понятия о бессмертии и проч. На этом Хомяков бил
наголову людей, остановившихся между религией и наукой. Как они ни бились в
формах гегелевской методы, какие ни делали построения, Хомяков шел с ними
шаг в шаг и под конец дул на карточный дом логических формул или подставлял
ногу и заставлял их падать в "материализм", от которого они стыдливо
отрекались, или в "атеизм", которого они просто боялись. Хомяков
торжествовал!
Присутствуя несколько раз при его спорах, я заметил эту уловку, и в
первый раз, когда мне самому пришлось помериться с ним, я его сам завлек к
этим выводам. Хомяков щурил свой косой глаз, потряхивал черными, как смоль,
кудрями и вперед улыбался.
- Знаете ли что, - сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, -
не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в
природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе как простое,
беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться и
остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не
оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
- Я вам и не говорил, - ответил я ему, - что я берусь это доказывать, -
я очень хорошо знал, что это невозможно.
- Как? - сказал Хомяков, несколько удивленный, - вы можете принимать
эти страшные результаты свирепейшей имманенции, и в вашей душе ничего не
возмущается? (145)
- Могу, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.
- Ну, вы по крайней мере последовательны; однако" как человеку надобно
свихнуть себе душу, чтоб примириться с этими печальными выводами вашей науки
и привыкнуть к ним!
- Докажите мне, что не наука ваша истиннее, и я приму ее также
откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской.
- Для этого надобно веру.
- Но, Алексей Степанович, вы знаете: "На нет и суда нет".
Многие - и некогда я сам - думали, что Хомяков спорил из артистической
потребности спорить, что глубоких убеждений у него не было, и в этом была
виновата его манера, его вечный смех и поверхностность тех, которые его
судили. Я не думаю, чтоб кто-нибудь из славян сделал больше для
распространения их воззрения, чем Хомяков. Вся его жизнь, человека очень
богатого и не служившего, была отдана пропаганде. Смеялся ли он, или плакал,
- это зависело от нерв, от склада ума, от того, как его сложила среда и как
он отражал ее; до глубины убеждения это не касается.
Хомяков, может быть, беспрерывной суетой споров и хлопотливо-праздной
полемикой заглушал то же чувство пустоты, ко
отчаяние дилетантов и при всем этом смеялся, как казалось, от души. Я говорю
"как казалось", потому что в несколько восточных чертах его выражалось
что-то затаенное и какое-то азиатское простодушное лукавство вместе с
русским себе на уме. Он вообще больше сбивал, чем убеждал.
Философские споры его состояли в том, что он отвергал возможность
разумом дойти до истины; он разуму давал одну формальную способность -
способность развивать зародыши, или зерна, иначе получаемые, относительно
готовые (то есть даваемые откровением, получаемые верой). Если же разум
оставить на самого себя, то, бродя в пустоте и строя категорию за
категорией, он может обличить свои законы, но никогда не дойдет ни до
понятия о духе, ни до понятия о бессмертии и проч. На этом Хомяков бил
наголову людей, остановившихся между религией и наукой. Как они ни бились в
формах гегелевской методы, какие ни делали построения, Хомяков шел с ними
шаг в шаг и под конец дул на карточный дом логических формул или подставлял
ногу и заставлял их падать в "материализм", от которого они стыдливо
отрекались, или в "атеизм", которого они просто боялись. Хомяков
торжествовал!
Присутствуя несколько раз при его спорах, я заметил эту уловку, и в
первый раз, когда мне самому пришлось помериться с ним, я его сам завлек к
этим выводам. Хомяков щурил свой косой глаз, потряхивал черными, как смоль,
кудрями и вперед улыбался.
- Знаете ли что, - сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, -
не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в
природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе как простое,
беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться и
остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не
оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
- Я вам и не говорил, - ответил я ему, - что я берусь это доказывать, -
я очень хорошо знал, что это невозможно.
- Как? - сказал Хомяков, несколько удивленный, - вы можете принимать
эти страшные результаты свирепейшей имманенции, и в вашей душе ничего не
возмущается? (145)
- Могу, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.
- Ну, вы по крайней мере последовательны; однако" как человеку надобно
свихнуть себе душу, чтоб примириться с этими печальными выводами вашей науки
и привыкнуть к ним!
- Докажите мне, что не наука ваша истиннее, и я приму ее также
откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской.
- Для этого надобно веру.
- Но, Алексей Степанович, вы знаете: "На нет и суда нет".
Многие - и некогда я сам - думали, что Хомяков спорил из артистической
потребности спорить, что глубоких убеждений у него не было, и в этом была
виновата его манера, его вечный смех и поверхностность тех, которые его
судили. Я не думаю, чтоб кто-нибудь из славян сделал больше для
распространения их воззрения, чем Хомяков. Вся его жизнь, человека очень
богатого и не служившего, была отдана пропаганде. Смеялся ли он, или плакал,
- это зависело от нерв, от склада ума, от того, как его сложила среда и как
он отражал ее; до глубины убеждения это не касается.
Хомяков, может быть, беспрерывной суетой споров и хлопотливо-праздной
полемикой заглушал то же чувство пустоты, ко