Рассказы и повести


латка беленький стеклянный пузырек и
показывает.
Я спрашиваю:
"Что это?"
А она отвечает:
"Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения".
Я говорю:
"Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу".
Она говорит:
"Не пей - это водка. Я с собой не совладала раз, выпила... добрые люди
мне дали... Теперь и не могу - надо мне это, а ты не пей, пока можно, а
меня не суди, что я пососу, - очень больно мне. А тебе еще есть в свете
утешение: _его_ господь уж от тиранства избавил!.."
Я так и вскрикнула: "умер!" да за волосы себя схватила, а вижу не мои
волосы - белые... Что это!
А она мне говорит:
"Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы
выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость
сделал, какой никому и не было - я тебе, как ночь придет, все расскажу, а
теперь еще пососу... Отсосаться надо... жжет сердце".
И все сосала, все сосала и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без
огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять
его спрятала, а меня тихо спрашивает:
"Спит горе или не спит?"
Я отвечаю:
"Горе не спит".
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после
наказания к себе призвал и сказал:
"Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой
фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без
зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с
пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, - я не хочу, чтобы
ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо
пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в
простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою
храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская".
"Ему, - говорила пестрядинная старушка, - теперь легче и бояться больше
нечего: над ним одна уже власть, - что пасть в сражении, а не господское
тиранство".
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как
Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к
театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить,
при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я
эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила
ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам
главный камердинер, - потому что никак уже больше не могли его адской
лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много
делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам,
бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть
для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь.
Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить
стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после
того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги
простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало.
Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы
прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед
вечером: солнышко садится, а я у окна тальки (*14) разматываю, и вдруг мне
в окно упада