вших людей...
Стилизованности воспоминания писатель Лужин сам не
заметил. Не заметил он и того, что придал сыну черты скорее
"музыкального", нежели шахматного вундеркинда,-- что-то
болезненное, что-то ангельское,-- и глаза, подернутые странной
поволокой, и вьющиеся волосы, и прозрачную белизну лица. Но
теперь было некоторое затруднение: этот очищенный от всякой
примеси, доведенный до предельной нежности, образ его сына
надобно было окружить известным бытом. Одно он решил твердо,--
что не даст этому ребенку вырасти, не сделает из него того
угрюмого человека, который иногда навещал его в Берлине,
односложно отвечал на вопросы, сидел, прикрыв глаза, и уходил,
оставив конверт с деньгами на подоконнике.
"Он умрет молодым",-- проговорил он вслух, беспокойно
расхаживая по комнате, вокруг открытой машинки, следившей за
ним всеми бликами своих кнопок. "Да, он умрет молодым, его
смерть будет неизбежна и очень трогательна. Умрет, играя в
постели последнюю свою партию". Эта мысль ему так понравилась,
что он пожалел о невозможности начать писать книгу с конца.
Почему, собственно говоря, невозможно? Можно попробовать... Он
повел было мысль обратным ходом,-- от этой трогательной, такой
отчетливой смерти назад, к туманному рождению героя, но вдруг
встряхнулся, сел за стол и стал думать наново.
Прежде, когда он мечтал о такой книге, он чувствовал, что
ему две вещи мешают: война и революция. Дар сына по-настоящему
развился только после войны, когда он из вундеркинда
превратился в маэстро. Как раз накануне этой войны, которая так
мешала воспоминанию работать на стройную литературную фабулу,
он, с сыном и с Валентиновым, уехал опять за границу.
Приглашали играть в Вену, в Будапешт, в Рим. Слава русского
мальчика, уже побившего кое-кого из тех игроков, имена которых
попадают в шахматные учебники, так росла, что об его
собственной скромной писательской славе тоже вскользь
упоминалось в иностранных газетах. Они были все трое в
Швейцарии, когда был убит австрийский эрцгерцог. По
соображениям, совершенно случайным (полезный сыну Горный
воздух, слова Валентинова, что теперь России не до шахмат, а
сын только шахматами жив, да еще мысль, что война ненадолго),
он вернулся в Петербург один. Через несколько месяцев он не
вытерпел и вызвал сына. В странном витиеватом письме, которому
как-то соответствовал медленный кружной путь, этим письмом
проделанный, Валентинов сообщил, что сын приехать не хочет.
Лужин написал снова, и ответ, такой же витиеватый и вежливый,
пришел уже не из Тараспа, а из Неаполя. Валентинова он
возненавидел. Были дни необыкновенной тоски. Впрочем,
Валентинов в очередном письме предложил, что все расходы по
содержанию сына возьмет на себя, что свои -- сочтемся (так и
написал). Шло время. В неожиданной роли военного корреспондента
он попал на Кавказ. За днями тоски и острой ненависти по
отношению к Валентинову (писавшему, впрочем, прилежно) пошли
дни душевного успокоения, основанного на том, что сыну за
границей хорошо, лучше, чем было бы в России (что и утверждал
Валентинов).
Теперь, почти через пятнадцать лет, эти годы войны
оказались раздражительной помехой, это было какое-то
посягательство на свободу творчества, ибо во всякой книге, где
Стилизованности воспоминания писатель Лужин сам не
заметил. Не заметил он и того, что придал сыну черты скорее
"музыкального", нежели шахматного вундеркинда,-- что-то
болезненное, что-то ангельское,-- и глаза, подернутые странной
поволокой, и вьющиеся волосы, и прозрачную белизну лица. Но
теперь было некоторое затруднение: этот очищенный от всякой
примеси, доведенный до предельной нежности, образ его сына
надобно было окружить известным бытом. Одно он решил твердо,--
что не даст этому ребенку вырасти, не сделает из него того
угрюмого человека, который иногда навещал его в Берлине,
односложно отвечал на вопросы, сидел, прикрыв глаза, и уходил,
оставив конверт с деньгами на подоконнике.
"Он умрет молодым",-- проговорил он вслух, беспокойно
расхаживая по комнате, вокруг открытой машинки, следившей за
ним всеми бликами своих кнопок. "Да, он умрет молодым, его
смерть будет неизбежна и очень трогательна. Умрет, играя в
постели последнюю свою партию". Эта мысль ему так понравилась,
что он пожалел о невозможности начать писать книгу с конца.
Почему, собственно говоря, невозможно? Можно попробовать... Он
повел было мысль обратным ходом,-- от этой трогательной, такой
отчетливой смерти назад, к туманному рождению героя, но вдруг
встряхнулся, сел за стол и стал думать наново.
Прежде, когда он мечтал о такой книге, он чувствовал, что
ему две вещи мешают: война и революция. Дар сына по-настоящему
развился только после войны, когда он из вундеркинда
превратился в маэстро. Как раз накануне этой войны, которая так
мешала воспоминанию работать на стройную литературную фабулу,
он, с сыном и с Валентиновым, уехал опять за границу.
Приглашали играть в Вену, в Будапешт, в Рим. Слава русского
мальчика, уже побившего кое-кого из тех игроков, имена которых
попадают в шахматные учебники, так росла, что об его
собственной скромной писательской славе тоже вскользь
упоминалось в иностранных газетах. Они были все трое в
Швейцарии, когда был убит австрийский эрцгерцог. По
соображениям, совершенно случайным (полезный сыну Горный
воздух, слова Валентинова, что теперь России не до шахмат, а
сын только шахматами жив, да еще мысль, что война ненадолго),
он вернулся в Петербург один. Через несколько месяцев он не
вытерпел и вызвал сына. В странном витиеватом письме, которому
как-то соответствовал медленный кружной путь, этим письмом
проделанный, Валентинов сообщил, что сын приехать не хочет.
Лужин написал снова, и ответ, такой же витиеватый и вежливый,
пришел уже не из Тараспа, а из Неаполя. Валентинова он
возненавидел. Были дни необыкновенной тоски. Впрочем,
Валентинов в очередном письме предложил, что все расходы по
содержанию сына возьмет на себя, что свои -- сочтемся (так и
написал). Шло время. В неожиданной роли военного корреспондента
он попал на Кавказ. За днями тоски и острой ненависти по
отношению к Валентинову (писавшему, впрочем, прилежно) пошли
дни душевного успокоения, основанного на том, что сыну за
границей хорошо, лучше, чем было бы в России (что и утверждал
Валентинов).
Теперь, почти через пятнадцать лет, эти годы войны
оказались раздражительной помехой, это было какое-то
посягательство на свободу творчества, ибо во всякой книге, где