тесь? Они очень неприятные насекомые,--
осы". Он нахмурился, глядя на стол. Рядом с его портсигаром
лежала дамская сумочка, полукруглая, из черного шелка. Он
рассеянно потянулся к ней, стал щелкать замком.
"Плохо запирается,-- сказал он, не поднимая глаз.-- В
прекрасный день вы все выроните".
Он вздохнул, отложил сумку, тем же голосом добавил: "Да,
солиднейшие немецкие игроки. И один австриец. Не повезло моему
покойному папаше. Думал, что тут нет живого интереса к
шахматам, а попали прямо на турнир".
Что-то понастроили, крыло дома теперь выглядело иначе. А
жили они вон там, во втором этаже. Было решено Остаться там до
осени, а потом вернуться в Россию, и призрак школы, о которой
отец второй год не смел упомянуть, опять замаячил. Мать
вернулась гораздо раньше, в начале лета. Она говорила, что
безумно тоскует по русской деревне, и это длинное-длинное
"безумно" с таким зудящим, ноющим средним слогом было почти
единственной ее интонацией, которую сын запомнил. И уехала она
все-таки нехотя,-- да и сама не знала, ехать ли или оставаться.
Уже давно началось у нее странное отчуждение от сына, как будто
он уплыл куда-то, и любила она не этого взрослого мальчика,
шахматного вундеркинда, о котором уже писали газеты, а того
маленького, теплого, невыносимого ребенка, который, чуть что,
Кидался плашмя на пол и кричал, стуча ногами. И все было так
грустно и так ненужно,-- эта жидкая, нерусская сирень на
станции, и тюльпанообразные лампочки в спальном купе
нордэкспресса, и эти замирания в груди, чувство удушья,-- быть
может грудная жаба или просто нервы, как говорит муж. Она
уехала, не писала, отец повеселел и переехал в комнату
поменьше, а потом, как-то в июле, маленький Лужин, возвращаясь
домой из другой гостиницы,-- где жил один из его
сосредоточенных пожилых людей, которые с ним играли, заменяли
ему сверстников,-- случайно увидел на косогоре, у деревянных
перил, в блеске вечернего солнца, отца с дамой. И так как эта
дама была несомненно его петербургская рыжеволосая тетя, он
очень удивился, и стало ему почему-то стыдно, и он ничего не
сказал отцу. А через несколько дней после этого, рано утром, он
услышал,-- отец быстро приближается к его спальне по коридору и
как будто громко хохочет. Дверь с размаху открылась, и отец
вошел, протягивая, словно отстраняя от себя, бумажку,--
телеграмму. Слезы лились у него по щекам, вдоль носа, как будто
он обрызгал лицо водой, и он повторял, всхлипывая, задыхаясь:
"Что это такое? Что это такое? Это ошибка, переврали",-- и все
отстранял от себя бумажку.
5
Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, в
Одессе. Появился некий Валентинов, что-то среднее между
воспитателем и антрепренером. Отец носил на рукаве черную
повязку -- траур по жене,-- и говорил провинциальным
журналистам, что никогда бы так основательно не осмотрел родной
земли, если б его сын не был вундеркиндом.
Он сражался на турнирах с лучшими русскими шахматистами,
играл вслепую, часто играл один против человек двадцати
любителей. Лужин старший, много лет спустя (в те годы, когда
каждый его фельетон в эмигрантской газете казался ему самому
его лебединой песней, и Бог знает, сколько было этих лебединых
песен, полных лирики и опечаток), задумал повесть как раз о
осы". Он нахмурился, глядя на стол. Рядом с его портсигаром
лежала дамская сумочка, полукруглая, из черного шелка. Он
рассеянно потянулся к ней, стал щелкать замком.
"Плохо запирается,-- сказал он, не поднимая глаз.-- В
прекрасный день вы все выроните".
Он вздохнул, отложил сумку, тем же голосом добавил: "Да,
солиднейшие немецкие игроки. И один австриец. Не повезло моему
покойному папаше. Думал, что тут нет живого интереса к
шахматам, а попали прямо на турнир".
Что-то понастроили, крыло дома теперь выглядело иначе. А
жили они вон там, во втором этаже. Было решено Остаться там до
осени, а потом вернуться в Россию, и призрак школы, о которой
отец второй год не смел упомянуть, опять замаячил. Мать
вернулась гораздо раньше, в начале лета. Она говорила, что
безумно тоскует по русской деревне, и это длинное-длинное
"безумно" с таким зудящим, ноющим средним слогом было почти
единственной ее интонацией, которую сын запомнил. И уехала она
все-таки нехотя,-- да и сама не знала, ехать ли или оставаться.
Уже давно началось у нее странное отчуждение от сына, как будто
он уплыл куда-то, и любила она не этого взрослого мальчика,
шахматного вундеркинда, о котором уже писали газеты, а того
маленького, теплого, невыносимого ребенка, который, чуть что,
Кидался плашмя на пол и кричал, стуча ногами. И все было так
грустно и так ненужно,-- эта жидкая, нерусская сирень на
станции, и тюльпанообразные лампочки в спальном купе
нордэкспресса, и эти замирания в груди, чувство удушья,-- быть
может грудная жаба или просто нервы, как говорит муж. Она
уехала, не писала, отец повеселел и переехал в комнату
поменьше, а потом, как-то в июле, маленький Лужин, возвращаясь
домой из другой гостиницы,-- где жил один из его
сосредоточенных пожилых людей, которые с ним играли, заменяли
ему сверстников,-- случайно увидел на косогоре, у деревянных
перил, в блеске вечернего солнца, отца с дамой. И так как эта
дама была несомненно его петербургская рыжеволосая тетя, он
очень удивился, и стало ему почему-то стыдно, и он ничего не
сказал отцу. А через несколько дней после этого, рано утром, он
услышал,-- отец быстро приближается к его спальне по коридору и
как будто громко хохочет. Дверь с размаху открылась, и отец
вошел, протягивая, словно отстраняя от себя, бумажку,--
телеграмму. Слезы лились у него по щекам, вдоль носа, как будто
он обрызгал лицо водой, и он повторял, всхлипывая, задыхаясь:
"Что это такое? Что это такое? Это ошибка, переврали",-- и все
отстранял от себя бумажку.
5
Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, в
Одессе. Появился некий Валентинов, что-то среднее между
воспитателем и антрепренером. Отец носил на рукаве черную
повязку -- траур по жене,-- и говорил провинциальным
журналистам, что никогда бы так основательно не осмотрел родной
земли, если б его сын не был вундеркиндом.
Он сражался на турнирах с лучшими русскими шахматистами,
играл вслепую, часто играл один против человек двадцати
любителей. Лужин старший, много лет спустя (в те годы, когда
каждый его фельетон в эмигрантской газете казался ему самому
его лебединой песней, и Бог знает, сколько было этих лебединых
песен, полных лирики и опечаток), задумал повесть как раз о