пер, бледно-серые фланелевые штаны и старые
бальные туфли. Пора моих онегинских забот длилась недолго, но
живо помню, как было приятно открыть существование рубашек с
пришитыми воротничками и необязательность подвязок. Не буду
продолжать опись этих маскарадных впечатлений. Настоящая
история моего пребывания в английском университете есть история
моих потуг удержать Россию. У меня было чувство, что Кембридж и
все его знаменитые особенности,-- величественные ильмы,
расписные окна, башенные часы с курантами, аркады, серо-розовые
стены в пиковых тузах плюща,-- не имеют сами по себе никакого
значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и
подпирать мою невыносимую ностальгию. Я был в состоянии
человека, который, только что потеряв нетребовательную, нежно к
нему относившуюся старую родственницу, вдруг понимает, что
из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он
как-то никогда не удосужился узнать покойную по-настоящему и
никогда не высказал своей тогда мало осознанной любви, которую
теперь уже ничем нельзя было разрешить и облегчить. Под
бременем этой любви я сидел часами у камина, и слезы
навертывались на глаза от напора чувств, от разымчивой
банальности тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов,--
и мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я
бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы
предвидел разлуку.
Некоторым моим Собратьям по изгнанию эти чувства были
столь очевидны и знакомы, что заговорить о них даже в том
приглушенном тоне, которого стараюсь придерживаться сейчас,
показалось бы лишним и неприличным. Когда же мне случалось
беседовать о том о сем с наиболее темными и реакционными из
русских в Англии, я замечал, что патриотизм и политика
сводились у них к животной злобе, направленной против
Керенского скорей, чем Ленина, и зависевшей исключительно от
материальных неудобств и потерь. Тут особенно разговаривать
было нечего; гораздо сложнее обстояло дело с теми английскими
моими знакомыми, которые считались,-- и которых я сам считал,--
культурными, тонкими, человеколюбивыми, либеральными людьми, но
которые, несмотря на свою духовную изысканность, начинали нести
гнетущий вздор, как только речь заходила о России. Мне особенно
вспоминается один студент, прошедший через войну и бывший года
на четыре старше меня: он называл себя социалистом, писал стихи
без рифм и был замечательным экспертом по (скажем) египетской
истории. Это был долговязый великан, с зачаточной лысиной и
лошадиной челюстью, и его медлительные и сложные манипуляции
трубки раздражали собеседника, не соглашавшегося с ним, но в
другое время пленяли своей комфортабельностью. Странно
вспомнить, я в те годы "спорил о политике",--много и
мучительно спорил с ним о России, в которой он, конечно,
никогда не был; горечь исчезала, как только он начинал говорить
о любимых наших английских поэтах; ныне он у себя на родине
крупный ученый; назову его Бомстон, как Руссо назвал своего
дивного лорда.
Говорят, что в ленинскую пору сочувствие большевизму со
стороны английских и американских передовых кругов основано
было на соображениях внутренней политики. Мне кажется, что в
значительной мере оно зависело от простого невежества. То
немногое, что мой Бомстон и его друзья знали о Ро
бальные туфли. Пора моих онегинских забот длилась недолго, но
живо помню, как было приятно открыть существование рубашек с
пришитыми воротничками и необязательность подвязок. Не буду
продолжать опись этих маскарадных впечатлений. Настоящая
история моего пребывания в английском университете есть история
моих потуг удержать Россию. У меня было чувство, что Кембридж и
все его знаменитые особенности,-- величественные ильмы,
расписные окна, башенные часы с курантами, аркады, серо-розовые
стены в пиковых тузах плюща,-- не имеют сами по себе никакого
значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и
подпирать мою невыносимую ностальгию. Я был в состоянии
человека, который, только что потеряв нетребовательную, нежно к
нему относившуюся старую родственницу, вдруг понимает, что
из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он
как-то никогда не удосужился узнать покойную по-настоящему и
никогда не высказал своей тогда мало осознанной любви, которую
теперь уже ничем нельзя было разрешить и облегчить. Под
бременем этой любви я сидел часами у камина, и слезы
навертывались на глаза от напора чувств, от разымчивой
банальности тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов,--
и мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я
бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы
предвидел разлуку.
Некоторым моим Собратьям по изгнанию эти чувства были
столь очевидны и знакомы, что заговорить о них даже в том
приглушенном тоне, которого стараюсь придерживаться сейчас,
показалось бы лишним и неприличным. Когда же мне случалось
беседовать о том о сем с наиболее темными и реакционными из
русских в Англии, я замечал, что патриотизм и политика
сводились у них к животной злобе, направленной против
Керенского скорей, чем Ленина, и зависевшей исключительно от
материальных неудобств и потерь. Тут особенно разговаривать
было нечего; гораздо сложнее обстояло дело с теми английскими
моими знакомыми, которые считались,-- и которых я сам считал,--
культурными, тонкими, человеколюбивыми, либеральными людьми, но
которые, несмотря на свою духовную изысканность, начинали нести
гнетущий вздор, как только речь заходила о России. Мне особенно
вспоминается один студент, прошедший через войну и бывший года
на четыре старше меня: он называл себя социалистом, писал стихи
без рифм и был замечательным экспертом по (скажем) египетской
истории. Это был долговязый великан, с зачаточной лысиной и
лошадиной челюстью, и его медлительные и сложные манипуляции
трубки раздражали собеседника, не соглашавшегося с ним, но в
другое время пленяли своей комфортабельностью. Странно
вспомнить, я в те годы "спорил о политике",--много и
мучительно спорил с ним о России, в которой он, конечно,
никогда не был; горечь исчезала, как только он начинал говорить
о любимых наших английских поэтах; ныне он у себя на родине
крупный ученый; назову его Бомстон, как Руссо назвал своего
дивного лорда.
Говорят, что в ленинскую пору сочувствие большевизму со
стороны английских и американских передовых кругов основано
было на соображениях внутренней политики. Мне кажется, что в
значительной мере оно зависело от простого невежества. То
немногое, что мой Бомстон и его друзья знали о Ро