Другие берега


ольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными
плечами, которых советская власть производит ныне в таком
изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора.

3

Очень скоро я бросил политику и весь отдался литературе.
Из моего английского камина заполыхали на меня те червленые
щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность.
Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего
мира. Я зачитывался великолепной описательной прозой великих
русских естествоиспытателей и путешественников, открывавших
новых птиц и насекомых в Средней Азии. Однажды, на рыночной
площади посреди Кембриджа, я нашел на книжном лотке среди
подержанных Гомеров и Горациев Толковый Словарь Даля в четырех
томах. Я приобрел его за полкроны и читал его, по несколько
страниц ежевечерне, отмечая прелестные слова и выражения:
"ольял" -- будка на баржах (теперь уже поздно, никогда не
пригодится). Страх забыть или засорить единственное, что успел
я выцарапать, довольно впрочем сильными когтями, из России,
стал прямо болезнью. Окруженный не то романтическими
развалинами, не то донкихотским нагромождением томов (тут был и
Мельников-Печерский, и старые русские журналы в мраморных
переплетах), я мастерил и лакировал мертвые русские стихи,
которые вырастали и отвердевали, как блестящие опухоли, вокруг
какого-нибудь словесного образа. Как я ужаснулся бы, если бы
тогда увидел, что сейчас вижу так ясно -- стилистическую
зависимость моих русских построений от тех английских поэтов,
от Марвелла до Хаусмана, которыми был заражен самый воздух
моего тогдашнего быта. Но Боже мой, как я работал над своими
ямбами, как пестовал их пеоны -- и как радуюсь теперь, что так
мало из своих кембриджских стихов напечатал. Внезапно, на
туманном ноябрьском рассвете, я приходил в себя и замечал, как
тихо, как холодно. Тошнило от выкуренных двадцати турецких
папирос. И все же я долго еще не мог заставить себя перейти в
спальню, боясь не только бессонницы, сколько сердечных перебоев
да того редкого, хоть и пустого недуга, которому я всегда был
подвержен, anxietas tibiarum--когда ноги "тянет", как у
беременной женщины. В камине что-то еще тлело под пеплом:
зловещий закат сквозь лишай бора;--и, подкинув еще угля, я
устраивал тягу, затянув пасть камина сверху донизу двойным
листом лондонского "Таймса". Начиналось приятное гудение за
бумагой, тугой, как барабанная шкура, и прекрасной, как
пергамент на свет. Гуд превращался в гул, а там и в могучий
рев, оранжево-темное пятно появлялось посредине страницы, оно
вдруг взрывалось пламенем, и огромный горящий лист с фырчащим
шумом освобожденного феникса улетал в трубу к звездам.
Приходилось платить несколько шиллингов штрафа, если властям
доносили об этой жар-птице.
Литературная братья, Бомстон и его несколько упадочный
кружок, и какие-то молодые люди, пишущие триолеты, весьма
сочувствовали моим ночным трудам, но зато не одобряли множества
других моих интересов, как например: энтомология, местные
красавицы и спорт. Я особенно увлекался футболом, тем, что
называли футболом в России и старой Англии, а в Америке
называют соккер. Как иной рождается гусаром, так я родился
голкипером. В России и вообще на континенте, особенно в Италии
и в Испании, добле