Записки из подполья


вы
знаете? Может быть, это даже очень красиво. И я тем более убежден в злом,
так сказать, подозрении, что если, например, взять антитез нормального
человека, то есть человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из
лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я
подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед
своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленным сознанием,
добросовестно считает за мышь, а не за человека. Пусть это и усиленно
сознающая мышь, но все-таки мышь, а тут человек, а следственно..., и проч.
И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не
просит; а это важный пункт. Взглянем же теперь на эту мышь в действии.
Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и
тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем
в l'homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать
обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l'homme de
la nature et de la verite, потому что l'homme de la nature et de la verite,
по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто-запросто
справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут
справедливость. Доходит наконец до самого дела, до самого акта отмщения.
Несчастная мышь кроме одной первоначальной гадости успела уже нагородить
кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному
вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее
набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее
сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от
непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и
диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей
остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презренья,
которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в
своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь
немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость.
Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных
подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя
подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя
собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все
припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом,
что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить
начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря
ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех
своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит,
а тот, пожалуй, и не почешется. На смертном одре опять-таки все припомнит,
с накопившимися за все время процентами и... Но именно вот в этом холодном,
омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого
себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и
все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом
яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке
колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих
раскаяний - и заключается сок того странного наслаждения, о котором я
говорил. Оно до того тонкое, до того иногда не поддающееся сознанью, что
чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди с крепк