льнодумным, французским, а сами обижали довольно,
особенно в случае десяти вершков росту.
Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я
испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в
окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной
храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная
с нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же
увивавшегося, с воротником из сала, - не поймут и осмеют, когда я буду
протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте
чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d'honneur), у нас до сих
пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На
обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается. Я вполне был уверен
(чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что все они
просто лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не безобидно, прибьет
меня, а непременно коленком меня напинает, обведя таким манером вокруг
биллиарда, и потом уж разве смилуется и в окно спустит. Разумеется, эта
мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться. Я часто
потом встречал этого офицера на улице и хорошо его заприметил. Не знаю
только, узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым
признакам. Но я-то, я, - смотрел на него со злобою и ненавистью, и так
продолжалось... несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась
с годами. Сначала я, потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно
мне это было, потому что я ни с кем не был знаком. Но однажды кто-то
окликнул его по фамилии на улице, когда я издали шел за ним, точно
привязанный к нему, и вот я фамилию узнал. Другой раз я проследил его до
самой его квартиры и за гривенник узнал у дворника, где он живет, в каком
этаже, один или с кем-нибудь и т. д. - одним словом, все, что можно узнать
от дворника. Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг
пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в
виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже
поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать,
но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в "Отечественные
записки". Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне
это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила. Наконец я решился
вызвать противника моего на дуэль. Я сочинил к нему прекрасное,
привлекательное письмо, умоляя его передо мной извиниться; в случае же
отказа довольно твердо намекал на дуэль. Письмо было так сочинено, что если
б офицер чуть-чуть понимал "прекрасное и высокое", то непременно бы
прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и предложить свою дружбу. И как
бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили! Он бы защищал меня своей
сановитостью; я бы облагораживал его своей развитостью, ну и... идеями, и
много кой-чего бы могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже два года,
как он меня обидел, и вызов мой был безобразнейшим анахронизмом, несмотря
на всю ловкость письма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм. Но,
слава богу (до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не
послал. Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я
послал. И вдруг... и вдруг я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим
образом! Меня вдруг осенила пресветлая мысль. Иногда по праздникам я
хаживал в четвертом часу на Невский
особенно в случае десяти вершков росту.
Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я
испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в
окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной
храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная
с нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же
увивавшегося, с воротником из сала, - не поймут и осмеют, когда я буду
протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте
чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d'honneur), у нас до сих
пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На
обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается. Я вполне был уверен
(чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что все они
просто лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не безобидно, прибьет
меня, а непременно коленком меня напинает, обведя таким манером вокруг
биллиарда, и потом уж разве смилуется и в окно спустит. Разумеется, эта
мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться. Я часто
потом встречал этого офицера на улице и хорошо его заприметил. Не знаю
только, узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым
признакам. Но я-то, я, - смотрел на него со злобою и ненавистью, и так
продолжалось... несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась
с годами. Сначала я, потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно
мне это было, потому что я ни с кем не был знаком. Но однажды кто-то
окликнул его по фамилии на улице, когда я издали шел за ним, точно
привязанный к нему, и вот я фамилию узнал. Другой раз я проследил его до
самой его квартиры и за гривенник узнал у дворника, где он живет, в каком
этаже, один или с кем-нибудь и т. д. - одним словом, все, что можно узнать
от дворника. Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг
пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в
виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже
поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать,
но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в "Отечественные
записки". Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне
это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила. Наконец я решился
вызвать противника моего на дуэль. Я сочинил к нему прекрасное,
привлекательное письмо, умоляя его передо мной извиниться; в случае же
отказа довольно твердо намекал на дуэль. Письмо было так сочинено, что если
б офицер чуть-чуть понимал "прекрасное и высокое", то непременно бы
прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и предложить свою дружбу. И как
бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили! Он бы защищал меня своей
сановитостью; я бы облагораживал его своей развитостью, ну и... идеями, и
много кой-чего бы могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже два года,
как он меня обидел, и вызов мой был безобразнейшим анахронизмом, несмотря
на всю ловкость письма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм. Но,
слава богу (до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не
послал. Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я
послал. И вдруг... и вдруг я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим
образом! Меня вдруг осенила пресветлая мысль. Иногда по праздникам я
хаживал в четвертом часу на Невский