Записки из подполья


тся, я вам не буду описывать
того, что произошло со мной через три дня; если читали мою первую главу
"Подполье", то можете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели; лет
уже четырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик?
Кого давит?

II

Но кончалась полоса моего развратика, и мне становилось ужасно тошно.
Наступало раскаяние, я его гнал: слишком уж тошнило. Мало-помалу я, однако
же, и к этому привыкал. Я ко всему привыкал, то есть не то что привыкал, а
как-то добровольно соглашался переносить. Но у меня был выход, все
примирявший, это - спасаться во "все прекрасное и высокое", конечно, в
мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол,
и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина,
который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели
немецкий бобрик. Я делался вдруг героем. Моего десятивершкового поручика я
бы даже и с визитом к себе тогда не пустил. Я даже и представить его себе
не мог тогда. Что такое были мои мечты и как мог я ими довольствоваться -
об этом трудно сказать теперь, но тогда я этим довольствовался. Впрочем, я
ведь и теперь этим отчасти довольствуюсь. Мечты особенно слаще и сильнее
приходили ко мне после развратика, приходили с раскаянием и слезами, с
проклятиями и восторгами. Бывали мгновения такого положительного упоения,
такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня не ощущалось,
ей-богу. Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что я слепо верил тогда,
что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг
раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной
деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой
именно - я никогда не знал, но, главное, - совсем готовой), и вот я
выступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом
венке. Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то в
действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь,
средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи я утешал себя
тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь:
обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок,
чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что
эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и во время
развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили
так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли,
однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его
контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего
соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного
внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то
пикантность, даже смысл моему развратику, - одним словом, исполняли вполне
должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и
мог ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский
развратишко и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней
прельстить меня и выманить ночью на улицу?Нет-с, у меня была благородная
лазейка на все...

Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих
мечтах моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и
фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не
прилагавш