Я спрашивал однажды Исая Фомича: что значат эти рыдания
и потом вдруг эти торжественные переходы к счастью и блаженству? Исай Фомич
ужасно любил эти расспросы от меня. Он немедленно объяснил мне, что плач и
рыдания означают мысль о потере Иерусалима и что закон предписывает при
этой мысли как можно сильнее рыдать и бить себя в грудь. Но что в минуту
самых сильных рыданий он, Исай Фомич, должен вдруг, как бы невзначай,
вспомнить (это вдруг тоже предписано законом), что есть пророчество о
возвращении евреев в Иерусалим. Тут он должен немедленно разразиться
радостью, песнями, хохотом и проговаривать молитвы так, чтобы самым голосом
выразить как можно более счастья, а лицом как можно больше торжественности
и благородства. Этот переход вдруг и непременная обязанность этого перехода
чрезвычайно нравились Исаю Фомичу: он видел в этом какой-то особенный,
прехитрый кунштик и с хвастливым видом передавал мне это замысловатое
правило закона. Раз, во время самого разгара молитвы, в комнату вошел
плац-майор в сопровождении караульного офицера и конвойных. Все арестанты
вытянулись в струнку у своих нар, один только Исай Фомич еще более начал
кричать и кривляться. Он знал, что молитва дозволена, прерывать ее нельзя
было, и, крича перед майором, не рисковал, разумеется, ничем. Но ему
чрезвычайно приятно было поломаться перед майором и порисоваться перед
нами. Майор подошел к нему на один шаг расстояния: Исай Фомич оборотился
задом к своему столику и прямо в лицо майору начал читать нараспев свое
торжественное пророчество, размахивая руками. Так как ему предписывалось и
в эту минуту выражать в своем лице чрезвычайно много счастья и
благородства, то он и сделал это немедленно, как-то особенно сощурив глаза,
смеясь и кивая на майора головой. Майор удивился; но наконец фыркнул от
смеха, назвал его тут же в глаза дураком и пошел прочь, а Исай Фомич еще
более усилил свои крики. Через час, когда уж он ужинал, я спросил его: а
что если б плац-майор, по глупости своей, на вас рассердился?
- Какой плац-майор?
- Как какой? Да разве вы не видали?
- Нет.
- Да ведь он стоял на один аршин перед вами, прямо перед вашим лицом.
Но Исай Фомич серьезнейшим образом начал уверять меня, что он не видал
решительно никакого майора, что в это время, при этих молитвах, он впадает
в какой-то экстаз, так что ничего уж не видит и не слышит, что кругом его
происходит.
Как теперь вижу Исая Фомича, когда он в субботу слоняется, бывало, без
дела по всему острогу, всеми силами стараясь ничего не делать, как это
предписано в субботу по закону. Какие невозможные анекдоты рассказывал он
мне каждый раз, когда приходил из своей молельни; какие ни на что не
похожие известия и слухи из Петербурга приносил мне, уверяя, что получил их
от своих жидков, а те из первых рук.
Но я слишком уж много разговорился об Исае Фомиче.
Во всем городе были только две публичные бани. Первая, которую
содержал один еврей, была номерная, с платою по пятидесяти копеек за номер
и устроенная для лиц высокого полета. Другая же баня была по преимуществу
простонародная, ветхая, грязная, тесная, и вот в эту-то баню и повели наш
острог. Было морозно и солнечно; арестанты радовались уже тому, что выйдут
из крепости и посмотрят на город. Шутки, смех не умолкали дорогою. Целый
взвод солдат провожал нас с заряженными ружьями, на диво всему городу. В
бане тотчас же разделили нас на две смены: вторая дожидалась в холодном
п
и потом вдруг эти торжественные переходы к счастью и блаженству? Исай Фомич
ужасно любил эти расспросы от меня. Он немедленно объяснил мне, что плач и
рыдания означают мысль о потере Иерусалима и что закон предписывает при
этой мысли как можно сильнее рыдать и бить себя в грудь. Но что в минуту
самых сильных рыданий он, Исай Фомич, должен вдруг, как бы невзначай,
вспомнить (это вдруг тоже предписано законом), что есть пророчество о
возвращении евреев в Иерусалим. Тут он должен немедленно разразиться
радостью, песнями, хохотом и проговаривать молитвы так, чтобы самым голосом
выразить как можно более счастья, а лицом как можно больше торжественности
и благородства. Этот переход вдруг и непременная обязанность этого перехода
чрезвычайно нравились Исаю Фомичу: он видел в этом какой-то особенный,
прехитрый кунштик и с хвастливым видом передавал мне это замысловатое
правило закона. Раз, во время самого разгара молитвы, в комнату вошел
плац-майор в сопровождении караульного офицера и конвойных. Все арестанты
вытянулись в струнку у своих нар, один только Исай Фомич еще более начал
кричать и кривляться. Он знал, что молитва дозволена, прерывать ее нельзя
было, и, крича перед майором, не рисковал, разумеется, ничем. Но ему
чрезвычайно приятно было поломаться перед майором и порисоваться перед
нами. Майор подошел к нему на один шаг расстояния: Исай Фомич оборотился
задом к своему столику и прямо в лицо майору начал читать нараспев свое
торжественное пророчество, размахивая руками. Так как ему предписывалось и
в эту минуту выражать в своем лице чрезвычайно много счастья и
благородства, то он и сделал это немедленно, как-то особенно сощурив глаза,
смеясь и кивая на майора головой. Майор удивился; но наконец фыркнул от
смеха, назвал его тут же в глаза дураком и пошел прочь, а Исай Фомич еще
более усилил свои крики. Через час, когда уж он ужинал, я спросил его: а
что если б плац-майор, по глупости своей, на вас рассердился?
- Какой плац-майор?
- Как какой? Да разве вы не видали?
- Нет.
- Да ведь он стоял на один аршин перед вами, прямо перед вашим лицом.
Но Исай Фомич серьезнейшим образом начал уверять меня, что он не видал
решительно никакого майора, что в это время, при этих молитвах, он впадает
в какой-то экстаз, так что ничего уж не видит и не слышит, что кругом его
происходит.
Как теперь вижу Исая Фомича, когда он в субботу слоняется, бывало, без
дела по всему острогу, всеми силами стараясь ничего не делать, как это
предписано в субботу по закону. Какие невозможные анекдоты рассказывал он
мне каждый раз, когда приходил из своей молельни; какие ни на что не
похожие известия и слухи из Петербурга приносил мне, уверяя, что получил их
от своих жидков, а те из первых рук.
Но я слишком уж много разговорился об Исае Фомиче.
Во всем городе были только две публичные бани. Первая, которую
содержал один еврей, была номерная, с платою по пятидесяти копеек за номер
и устроенная для лиц высокого полета. Другая же баня была по преимуществу
простонародная, ветхая, грязная, тесная, и вот в эту-то баню и повели наш
острог. Было морозно и солнечно; арестанты радовались уже тому, что выйдут
из крепости и посмотрят на город. Шутки, смех не умолкали дорогою. Целый
взвод солдат провожал нас с заряженными ружьями, на диво всему городу. В
бане тотчас же разделили нас на две смены: вторая дожидалась в холодном
п