ологический процесс совершился тогда в душе его! Без
какой-нибудь цели и стремления к ней не живет ни один жив человек. Потеряв
цель и надежду, человек с тоски обращается нередко в чудовище... Цель у
всех наших была свобода и выход из каторги.
Впрочем, вот я и теперь силюсь подвести весь наш острог под разряды;
но возможно ли это? Действительность бесконечно разнообразна сравнительно
со всеми, даже и самыми хитрейшими, выводами отвлеченной мысли и не терпит
резких и крупных различений. Действительность стремится к раздроблению.
Жизнь своя особенная была и у нас, хоть какая-нибудь, да все же была, и не
одна официальная, а внутренняя, своя собственная жизнь.
Но, как уже и упоминая я отчасти, я не мог и даже не умел проникнуть
во внутреннюю глубину этой жизни в начале моего острога, а потому все
внешние проявления ее мучили меня тогда невыразимой тоской. Я иногда просто
начинал ненавидеть этих таких же страдальцев, как я. Я даже завидовал им и
обвинял судьбу. Я завидовал им в том, что они все-таки между своими, в
товариществе, понимают друг друга, хотя в сущности им всем, как и мне,
надоело и омерзело это товарищество из-под плети и палки, эта насильная
артель, и всякий про себя смотрел от всех куда-нибудь в сторону. Повторяю
опять, эта зависть, посещавшая меня в минуты злобы, имела свое законное
основание. В самом деле, положительно не правы те, которые говорят, что
дворянину, образованному и т. д. совершенно одинаково тяжело в наших
каторгах и острогах, как и всякому мужику. Я знаю, я слышал об этом
предположении в последнее время, я читал про это. Основание этой идеи
верное, гуманное. Все люди, все человеки. Но идея-то слишком отвлеченная.
Упущено из виду очень много практических условий, которые не иначе можно
понять, как в самой действительности. Я говорю это не потому, что дворянин
и образованный будто бы чувствуют утонченнее, больнее, что они более
развиты. Душу и развитие ее трудно подводить под какой-нибудь данный
уровень. Даже само образование в этом случае не мерка. Я первый готов
свидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной среде
между этими страдальцами встречал черты самого утонченного развития
душевного. В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и
думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг
приходит случайно минута, в которую душа его невольным порывом открывается
наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое
пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза
открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и
услышали. Бывает и обратно: образование уживается иногда с таким
варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит, и, как бы вы ни были добры
или предубеждены, вы не находите в сердце своем ни извинений, ни
оправданий.
Не говорю я тоже ничего о перемене привычек, образа жизни, пищи и
проч., что для человека из высшего слоя общества, конечно, тяжелее, чем для
мужика, который нередко голодал на воле, а в остроге по крайней мере сыто
наедался. Не буду и об этом спорить. Положим, что человеку, хоть немного
сильному волей, все это вздор сравнительно с другими неудобствами, хотя в
сущности перемена привычек дело вовсе не вздорное и не последнее. Но есть
неудобства, перед которыми все это бледнеет, до того, что не обращаешь
внимания ни на грязь содержания, ни на тиски, ни на тощую, неопрятную пищу.
Самый гладенький белоручка,
какой-нибудь цели и стремления к ней не живет ни один жив человек. Потеряв
цель и надежду, человек с тоски обращается нередко в чудовище... Цель у
всех наших была свобода и выход из каторги.
Впрочем, вот я и теперь силюсь подвести весь наш острог под разряды;
но возможно ли это? Действительность бесконечно разнообразна сравнительно
со всеми, даже и самыми хитрейшими, выводами отвлеченной мысли и не терпит
резких и крупных различений. Действительность стремится к раздроблению.
Жизнь своя особенная была и у нас, хоть какая-нибудь, да все же была, и не
одна официальная, а внутренняя, своя собственная жизнь.
Но, как уже и упоминая я отчасти, я не мог и даже не умел проникнуть
во внутреннюю глубину этой жизни в начале моего острога, а потому все
внешние проявления ее мучили меня тогда невыразимой тоской. Я иногда просто
начинал ненавидеть этих таких же страдальцев, как я. Я даже завидовал им и
обвинял судьбу. Я завидовал им в том, что они все-таки между своими, в
товариществе, понимают друг друга, хотя в сущности им всем, как и мне,
надоело и омерзело это товарищество из-под плети и палки, эта насильная
артель, и всякий про себя смотрел от всех куда-нибудь в сторону. Повторяю
опять, эта зависть, посещавшая меня в минуты злобы, имела свое законное
основание. В самом деле, положительно не правы те, которые говорят, что
дворянину, образованному и т. д. совершенно одинаково тяжело в наших
каторгах и острогах, как и всякому мужику. Я знаю, я слышал об этом
предположении в последнее время, я читал про это. Основание этой идеи
верное, гуманное. Все люди, все человеки. Но идея-то слишком отвлеченная.
Упущено из виду очень много практических условий, которые не иначе можно
понять, как в самой действительности. Я говорю это не потому, что дворянин
и образованный будто бы чувствуют утонченнее, больнее, что они более
развиты. Душу и развитие ее трудно подводить под какой-нибудь данный
уровень. Даже само образование в этом случае не мерка. Я первый готов
свидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной среде
между этими страдальцами встречал черты самого утонченного развития
душевного. В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и
думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг
приходит случайно минута, в которую душа его невольным порывом открывается
наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое
пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза
открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и
услышали. Бывает и обратно: образование уживается иногда с таким
варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит, и, как бы вы ни были добры
или предубеждены, вы не находите в сердце своем ни извинений, ни
оправданий.
Не говорю я тоже ничего о перемене привычек, образа жизни, пищи и
проч., что для человека из высшего слоя общества, конечно, тяжелее, чем для
мужика, который нередко голодал на воле, а в остроге по крайней мере сыто
наедался. Не буду и об этом спорить. Положим, что человеку, хоть немного
сильному волей, все это вздор сравнительно с другими неудобствами, хотя в
сущности перемена привычек дело вовсе не вздорное и не последнее. Но есть
неудобства, перед которыми все это бледнеет, до того, что не обращаешь
внимания ни на грязь содержания, ни на тиски, ни на тощую, неопрятную пищу.
Самый гладенький белоручка,