Записки из мертвого дома


ый из них про себя мечтал о чем-нибудь почти невозможном.
Это всегдашнее беспокойство, выказывавшееся хоть и молча, но видимо; эта
странная горячность и нетерпеливость иногда невольно высказанных надежд,
подчас до того неосновательных, что они как бы походили на бред, и, что
более всего поражало, уживавшихся нередко в самых практических,
по-видимому, умах, - все это придавало необыкновенный вид и характер этому
месту, до того, что, может быть, эти-то черты и составляли самое
характерное его свойство. Как-то чувствовалось, почти с первого взгляда,
что этого нет за острогом. Тут все были мечтатели, и это бросалось в глаза.
Это чувствовалось болезненно, именно потому, что мечтательность сообщала
большинству острога вид угрюмый и мрачный, нездоровый какой-то вид.
Огромное большинство было молчаливо и злобно до ненависти, не любило
выставлять своих надежд напоказ. Простодушие, откровенность были в
презрении. Чем несбыточнее были надежды и чем больше чувствовал эту
несбыточность сам мечтатель, тем упорнее и целомудреннее он их таил про
себя, но отказаться от них он не мог. Кто знает, может быть, иной стыдился
их про себя. В русском характере столько положительности и трезвости
взгляда, столько внутренней насмешки над первым собою... Может быть, от
этого постоянного затаенного недовольства собою и было столько
нетерпеливости у этих людей в повседневных отношениях друг с другом,
столько непримиримости и насмешки друг над другом. И если, например,
выскакивал вдруг, из них же, какой-нибудь понаивнее и нетерпеливее и
высказывал иной раз вслух то, что у всех было про себя на уме, пускался в
мечты и надежды, то его тотчас же грубо осаживали, обрывали, осмеивали; но
сдается мне, что самые рьяные из преследователей были именно те, которые,
может быть, сами-то еще дальше него пошли в своих мечтах и надеждах. На
наивных и простоватых, я сказал уже, смотрели у нас все вообще как на самых
пошлых дураков и относились к ним презрительно. Каждый был до того угрюм и
самолюбив, что начинал презирать человека доброго и без самолюбия. Кроме
этих наивных и простоватых болтунов, все остальные, то есть молчаливые,
резко разделялись на добрых и злых, на угрюмых и светлых. Угрюмых и злых
было несравненно больше; если ж из них и случались иные уж так по природе
своей говоруны, то все они непременно были беспокойные сплетники и
тревожные завистники. До всего чужого им было дело, хотя своей собственной
души, своих собственных тайных дел и они никому не выдавали напоказ. Это
было не в моде, не принято. Добрые - очень маленькая кучка - были тихи,
молчаливо таили про себя свои упования и, разумеется, более мрачных склонны
были к надежде и вере в них. Впрочем, сдается мне, что в остроге был еще
отдел вполне отчаявшихся. Таков был, например, и старик из Стародубских
слобод; во всяком случае таких было очень мало. Старик был с виду спокоен
(я уже говорил о нем), но по некоторым признакам, я полагаю, душевное
состояние его было ужасное. Впрочем, у него было свое спасение, свой выход:
молитва и идея о мученичестве. Сошедший с ума, зачитавшийся в Библии
арестант, о котором я уже упоминал и который бросился с кирпичом на майора,
вероятно, тоже был из отчаявшихся, из тех, кого покинула последняя надежда;
а так как совершенно без надежда жить невозможно, то он и выдумал себе
исход в добровольном, почти искусственном мученичестве. Он объявил, что он
бросился на майора без злобы, а единственно желая принять муки. И кто
знает, какой псих