Жизнь Арсеньева


бедности, -- держался (очевидно, ради меня, ради
моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держа
папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью:
-- Ну, что-ж, друг мой, все законно -- и все треволнения, все горести и
радости молодости, и мир, {386} покой старости... Как это? -- сказал он,
засмеявшись глазами: -- "мирны наслажденья", черт бы их побрал совсем:
Мы в сей глуши уединенья,
Дыша свободою полей,
В смиренной хижине своей,
Вкушаем мирны наслажденья...

Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние -- все кажется, что
недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало
знаю его жизнь, особенно молодость, -- слишком мало заботился узнавать ее,
когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, что он был за
человек, -- человек совсем особого века и особого племени, удивительный
какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости и разнообразности
талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, все
понимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкую
душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и
внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность
сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не
верится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, не взирая
ни на что, мои молодые силы!
А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал
так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этого
соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете.
Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежный
двор ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного,
запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, {387}
неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми
привычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и о
себе.
И он, сказав про "мирны наслажденья", отложил папиросу, снял со стены
старую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд его стал
тверд и весел, что-то тая в себе в то же время, -- в лад нежному веселью
гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном и о
том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез...
Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулся
очертя голову в город -- и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора
меня просто не пустили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих санок
у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанные
окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда то на диване, -- тех
осенних, первых наших дней! -- дернул звонок... Дверь отворилась, и я
очутился лицом к лицу с ее братом, который, бледнея, раздельно сказал мне:
-- Отец не желает вас видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии.
Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчком
вверх и вниз по лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглый
юноша в белой косоворотке офицерского образца, в высоких сапогах, с
пробивающимися черными усами, с непреклонно-злобным взглядом маленьких
черных глаз, от смуглости малахитово бл