Жизнь Арсеньева


железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз
чернеет так {384} далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда
соскакивают люди с чайниками в руках, -- все одинаково противные, -- спешат
в буфет за кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный
своей нездоровой полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ко
всему любопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь день
вызывала во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, -- я
тоже весь день привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчит
этот не то барчук, не то кто его знает кто! -- однако, предупреждает меня
дружелюбной скороговоркой:
-- Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают, дешевка
баснословная!
Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, -- там тот стол, за которым
мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тут
еще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отца и матери,
увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый, низкий
сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, -- зимой, когда дует
вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный ... Хвост поезда
тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых
тополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустные
извозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что
называется Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные и
подпоясанные концами шалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо
кричат, зазывают -- продают этих самых баснословных гусей, огромных,
ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут с
вокзала назад, в теплые вагоны, с удовольствием зябнут, с ернической
веселостью торгуются на бегу с {385} бабами ... Наконец с адской мрачностью
взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем ... Безвыходней всего
было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы превозмог
всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно ценой вернул себе,
-- дикий поступок ее был несомненно припадком безумия, раскаяться в котором
ей мешает тоже только стыд.
Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже на то, что было
три года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И все в
Батурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие
лозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые
водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой грязи по
проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с
нелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными от
навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности -- все старое, какое-то
заброшенное, бесцельное -- и бесцельный холодный ветер гнет верхушку
заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе
сада... В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности -- замазанные
глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами ...
Один отец старался держаться как-бы в противовес всему этому:
похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит,
гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, -- мучительно было видеть
эту подтянутость старости и