Жизнь Арсеньева


по-французски. Мать посоветовала ему выучить меня читать и на этом языке. Он
и это выполнил скоро и с большой охотой, но дальше опять не пошел: заказал
купить в городе какие-то учебники, которые я должен был пройти, чтобы
попасть в первый класс гимназии, и стал просто засаживать меня учить их
наизусть. И вышло так, что его большое воздействие на меня сказалось совсем
в другом. Он вообще жил очень замкнуто и дико. Он иногда бывал необыкновенно
весел, мил, любезен, разговорчив, остроумен, даже блестящ, неистощим на
мастерские рассказы. Но большей частью был он как то едко молчалив, все
что-то думал, ядовито усмехаясь, зло бормоча и без конца поспешно {42} шагая
по дому, по двору, быстро раскачиваясь на своих тонких и кривых ногах. В это
время всякую попытку заговорить с ним он обрывал или короткой, желчной
любезностью или дерзостью. Но и в это время он совершенно преображался,
завидя меня. Он тотчас же спешил ко мне навстречу, обнимал за плечо и уводил
в поле, в сад или усаживался со мной в каком-нибудь уголке и начинал
что-нибудь рассказывать, что-нибудь читать вслух, поселяя во мне самые
противоположные чувства и представления.
Рассказывал он, повторяю, превосходно, изображая все в лицах, в жестах,
быстрых переменах голоса. Можно было заслушаться его и тогда, когда он
читал, всегда, по своему обыкновению, прищурив левый глаз и далеко отставив
от себя книгу. А та противоположность чувств и представлений, которую он
поселял во мне, проистекала из того, что для своих рассказов он чаще всего
избирал, совсем не считаясь с моим возрастом, все, кажется, наиболее горькое
и едкое из пережитого им, свидетельствующее о людской низости и жестокости,
а для чтения -- что-нибудь героическое, возвышенное, говорящее о прекрасных
и благородных страстях человеческой души, и я, слушая его, то горел от
негодования к людям и от мучительной нежности к нему самому, столько от них
страдавшему, то млел, замирал от радостных волнений. Глаза у него были
рачьи, близорукие и всегда красные, какие-то огненно-карие, выраженье лица
поражало своей напряженностью.
И всегда, когда он ходил или, вернее, бегал, развевались его сухие с
проседью волосы и полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного. "Не
желая никому быть в тягость", у него было помешательство на этом, -- он
курил (и беспрестанно) только махорку, спал летом в амбаре, а зимой в
лакейской, давно упраздненной за отсутствием лакеев, а что до пищи, то,
кажется, был твердо убежден, что это {43} сущи и предрассудок, будто люди
должны питаться: за столом его интересовала только водка да горчица с
уксусом. Все истинно дивились, чем только жив он...
Он рассказывал мне о том, какие случались у него в жизни жестокие
столкновения "с негодяями", о Москве, где он когда-то учился, о дремучих,
медвежьих лесах за Волгой, где он одно время скитался. Он читал со мной
Дон-Кихота, журнал "Всемирный путешественник", какую-то книгу под названием
"Земля и люди", Робинзона... Он рисовал акварелью -- и пленил меня страстной
мечтой стать живописцем. Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками,
пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную,
переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против
солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, -- и навсегда
проникся глубочайши