Жизнь Арсеньева


лке висела запыленная святая
дощечка, но говорили, что все таки чорт по ночам прилетал туда, и это
соединенье -- чорта и столь грозной для него дощечки -- внушало особенно
жуткие мысли. А Провал был дальше, за ригой, за гумном, за обвалившимся
овином, за просяным полем. Это была небольшая, но очень глубокая лощина, с
обрывистыми скатами и знаменитым "провалом" на дне, которое заростало
высочайшим бурьяном. Это было для меня самое глухое из всех глухих мест на
свете. Какая благословенная пустынность! Казалось -- сидел бы в этой лощине
весь век, кого-то любя и кого-то жалея. Какой прелестный и по виду и по
имени цветок цвел в густой и высокой траве на ее скатах, -- малиновый
Богородичный Цветок с коричневым липким стеблем! И как горестно-нежно
звенела в бурьяне своей коротенькой песенкой овсянка! Тю-тю-тю-тю-ю...

"VIII"

Затем детская жизнь моя становится разнообразнее. Я все больше замечаю
быт усадьбы, все чаще бегаю в Выселки, был уже в Рождестве, в Новоселках, у
бабушки в Батурине...
В усадьбе на восходе солнца, с первым щебетаньем птиц в саду,
просыпается отец. Совершенно убежденный, что все должны просыпаться вместе с
ним, он громко кашляет, громко кричит: "Самовар!" Просыпаемся и мы, с
радостью от солнечного утра, -- других, повторяю, я все еще не хочу или не
могу замечать, -- с нетерпеливым желаньем поскорее бежать в вишенник, рвать
наши любимые вишни, -- наклеванные птицами и подпеченные солнцем. На скотном
дворе, по-утреннему, ново, скрипят в это время ворота, оттуда с ревом,
визгом, хлопаньем кнутов выгоняют на сочный утренний корм коров, свиней,
серо-кудрявую, плотную, волнующуюся отару овец, гонят поить на полевой пруд
лошадей, и от топота их сильного, дружного табуна, гудит земля, меж тем как
в людской избе и белой кухне уже пылает оранжевый огонь в печах и начинается
работа стряпух, смотреть и обонять которую лезут под окна и на пороги
собаки, часто с визгом от них отскакивающие...
После чая отец иногда едет со мной на беговых дрожках в поле, где,
смотря по времени, или пашут, то есть идут и идут, качаясь, оступаясь в
мягкой борозде, приноравливая к натуживающейся лошади и себя и тяжело
скрипящую соху, на подвои которой лезут серые пласты земли, разутые, без
шапок мужики, или выпалывают то просо, {29} то картошки несметные девки,
радующие своей пестротой, бойкостью, смехом, песнями, или на зное косят, со
свистом, размашисто, приседая и раскорячиваясь, валят густую стену жаркой
желтой ржи косцы с почерневшими от пота спинами, с расстегнутыми воротами, с
ремешками вокруг головы, а следом за ними работают граблями и, сгибаясь,
наклоняясь, борются с колкими головастыми снопами, пахнущими разогретой на
солнце золотой ржаной соломой, мнут их коленом и туго вяжут подоткнутые
бабы... Какой это непередаваемо-очаровательный звук, -- звук натачиваемой
косы, по блестящему лезвию которой то с одной, то с другой стороны ловко
мелькает шершавая от песку, обмокнутая в воду лопаточка! Всегда есть косец,
который непременно восхитит -- расскажет, что он чуть-чуть не скосил целое
перепелиное гнездо, чуть-чуть не поймал перепелку, пополам перехватил змею.
А про баб я уже знаю, что иногда они вяжут и ночью, если ночь лунная, --
днем слишком сухо, сыплется зерно, -- и чувствую поэтическую прелесть этой
ночной работы...
Мно