Другие берега


рисовал карандашом, но который
почему-то отказался портрет приобрести, и портрет остался у нас
висеть где-то в коридоре. "Я, конечно, импрессионист",--
небрежно замечал Ленский, рассказывая это.
Меня, как начинающего художника, Ленский сразу поразил
контрастом между довольно в общем стройным передом фигуры и
толстоватой изнанкой. У него было розовое овальное лицо,
миниатюрная рыжеватая бородка, точеный нос, ущемленный голым
пенсне, светлые и тоже какие-то голые глаза, тонкие малиновые
губы и бледно-голубая бритая голова со стыдливо пухлыми
складками кожи на затылке. Он не сразу привык ко мне, и с
огорчением я вспоминаю, как, вырвав у меня из рук
"отвратительную карикатуру", он шагал, удаляясь, через комнаты
вырского дома по направлению к веранде (являя мне именно то
карпообразное очертание бокастого тела, которое я только что
так верно нарисовал) и, бросив мою картинку на стол перед моей
матерью, восклицал: "Вот последнее произведение вашего
дегенеративного сына!"
Внедрение новых наставников всегда сопровождалось у нас
скандалами, но в данном случае мы с братом очень скоро
смирились, открыв три основных свойства в Ленском: он был
превосходный учитель; он был лишен чувства юмора; и в тонкое
отличие от всех своих предшественников, он нуждался в особой
нашей защите. В 1910-м году мы как-то с ним шли по аллее в
Киссингене, а впереди шли два раввина, жарко разговаривая на
жаргоне,-- и вдруг Ленский, с какой-то судорожной и жесткой
торжественностью, озадачившей нас, проговорил: "Вслушайтесь,
дети, они произносят имя вашего отца!" У нас в доме Ленский
чувствовал себя в "нравственной безопасности" (как он
выражался), только пока один из наших родителей присутствовал
за обеденным столом. Но когда они были в отъезде, это чувство
безопасности могло быть мгновенно нарушено какой-нибудь
выходкой со стороны любой из наших родственниц или случайного
гостя. Для теток моих выступления отца против погромов и других
мерзостей российской и мировой жизни были прихотью русского
дворянина, забывшего своего царя, и я не раз подслушивал их
речи насчет происхождения Ленского, происков кагала и
попустительства моей матери и, бывало, я грубил им за это, и,
потрясенный собственной грубостью, рыдал в клозете. Отрадная
чистота моих чувств, если отчасти и была внушена слепым
обожанием, с которым я относился к родителям, зато
подтверждается тем, что Ленского я совершенно не любил. Было
нечто крайне раздражительное в его горловом голосе, педантичной
правильности слога, изысканной аккуратности, манере постоянно
подравнивать свои мягкие ногти какой-то особой машиночкой. Он
жаловался моей матери, что мы с братом--иностранцы, барчуки,
снобы, и патологически равнодушны к Гончарову, Григоровичу,
Мамину-Сибиряку, которыми нормальные мальчики будто бы
зачитываются. Добившись разрешения навязать нашему детскому
быту более демократический строй, он в Берлине меня с братом
перевел из Адлона в мрачный, буржуазный пансион Модерн на
унылой При-ватштрассе (притоке Потсдамской улицы), а изящные,
устланные бобриком, лаково-зеркальные, полные воспоминаний
детства, страстно-любимые мной Норд-Экспресс и Ориент-Экспресс
были заменены гнусно-грязными полами и сигарной вонью укачливых
и громких шнельцугов