илу
Сильвестровну и думал о том, что героиня моей пьесы произносит только
одно:
- Гляньте... зарево... - и произносит великолепно, что мне
совсем неинтересно ждать, пока выучится переживать это зарево не
участвующая в пьесе Людмила Сильвестровна. Дикие крики о каких-то
сундуках, не имевших никакого отношения к пьесе, раздражали меня до
того, что лицо начинало дергаться.
К концу третьей недели занятий с Иваном Васильевичем отчаяние
охватило меня. Поводов к нему было три. Во-первых, я сделал
арифметическую выкладку и ужаснулся. Мы репетировали третью неделю, и
все одну и ту же картину. Картин же было в пьесе семь. Стало быть,
если класть только по три недели на картину...
- О господи! - шептал я в бессоннице, ворочаясь на диване
дома, - трижды семь... двадцать одна неделя или пять... да, пять... а
то и шесть месяцев!! Когда же выйдет моя пьеса?! Через неделю
начнется мертвый сезон, и репетиций не
будет до сентября! Батюшки! Сентябрь, октябрь, ноябрь...
Ночь быстро шла к рассвету. Окно было раскрыто, но прохлады
не было. Я приходил на репетиции с мигренью, пожелтел и
осунулся.
Второй же повод для отчаяния был еще серьезнее. Этой тетради
я могу доверить свою тайну: я усомнился в теории Ивана Васильевича.
Да! Это страшно выговорить, но это так.
Зловещие подозрения начали закрадываться в душу уже к концу
первой недели. К концу второй я уже знал, что для моей пьесы эта
теория неприложима, по-видимому. Патрикеев не только не стал лучше
подносить букет, писать письмо или объясняться в любви. Нет! Он стал
каким-то принужденным и сухим и вовсе не смешным. А самое главное,
внезапно заболел насморком.
Когда о последнем обстоятельстве я в печали сообщил
Бомбардову, тот усмехнулся и сказал:
- Ну, насморк его скоро пройдет. Он чувствует себя лучше и
вчера и сегодня играл в клубе на бильярде. Как отрепетируете эту
картину, так его насморк и кончится. Вы ждите: еще будут насморки у
других. И прежде всего, я думаю, у Елагина.
- Ах, черт возьми! - вскричал я, начиная понимать.
Предсказание Бомбардова и тут сбылось. Через день исчез с
репетиции Елагин, и Андрей Андреевич записал в протокол о нем:
"Отпущен с репетиции. Насморк". Та же беда постигла Адальберта. Та же
запись в протоколе. За Адальбертом - Вешнякова. Я скрежетал зубами,
присчитывая в своей выкладке еще месяц на насморки. Но не осуждал ни
Адальберта, ни Патрикеева. В самом деле, зачем предводителю
разбойников терять время на крики о несуществующем пожаре в четвертой
картине, когда его разбойничьи и нужные ему дела влекли его к работе
в картине третьей, а также и пятой.
И пока Патрикеев, попивая пиво, играл с маркером в
американку, Адальберт репетировал шиллеровских "Разбойников" в клубе
на Красной Пресне, где руководил театральным кружком.
Да, эта система не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а
пожалуй, была и вредна ей. Ссора между двумя действующими лицами в
четвертой картине повлекла за собой фразу:
- Я тебя вызову на дуэль!
И не раз в ночи я грозился самому себе оторвать руки за
то, что я трижды проклятую фразу написал.
Лишь только ее произнесли, Иван Васильевич очень оживился и
велел принести рапиры. Я побледнел. И долго смотрел, как Владычинский
и Благосветлов щелкали клинком о клинок, и дрожал при мысли, что
Владычинский выколет Благосветлову глаз.
Иван Васильевич в это время рассказывал о том, как
Комаровский-Бионкур дрался на шпагах с сыном московского городского
головы.
Сильвестровну и думал о том, что героиня моей пьесы произносит только
одно:
- Гляньте... зарево... - и произносит великолепно, что мне
совсем неинтересно ждать, пока выучится переживать это зарево не
участвующая в пьесе Людмила Сильвестровна. Дикие крики о каких-то
сундуках, не имевших никакого отношения к пьесе, раздражали меня до
того, что лицо начинало дергаться.
К концу третьей недели занятий с Иваном Васильевичем отчаяние
охватило меня. Поводов к нему было три. Во-первых, я сделал
арифметическую выкладку и ужаснулся. Мы репетировали третью неделю, и
все одну и ту же картину. Картин же было в пьесе семь. Стало быть,
если класть только по три недели на картину...
- О господи! - шептал я в бессоннице, ворочаясь на диване
дома, - трижды семь... двадцать одна неделя или пять... да, пять... а
то и шесть месяцев!! Когда же выйдет моя пьеса?! Через неделю
начнется мертвый сезон, и репетиций не
будет до сентября! Батюшки! Сентябрь, октябрь, ноябрь...
Ночь быстро шла к рассвету. Окно было раскрыто, но прохлады
не было. Я приходил на репетиции с мигренью, пожелтел и
осунулся.
Второй же повод для отчаяния был еще серьезнее. Этой тетради
я могу доверить свою тайну: я усомнился в теории Ивана Васильевича.
Да! Это страшно выговорить, но это так.
Зловещие подозрения начали закрадываться в душу уже к концу
первой недели. К концу второй я уже знал, что для моей пьесы эта
теория неприложима, по-видимому. Патрикеев не только не стал лучше
подносить букет, писать письмо или объясняться в любви. Нет! Он стал
каким-то принужденным и сухим и вовсе не смешным. А самое главное,
внезапно заболел насморком.
Когда о последнем обстоятельстве я в печали сообщил
Бомбардову, тот усмехнулся и сказал:
- Ну, насморк его скоро пройдет. Он чувствует себя лучше и
вчера и сегодня играл в клубе на бильярде. Как отрепетируете эту
картину, так его насморк и кончится. Вы ждите: еще будут насморки у
других. И прежде всего, я думаю, у Елагина.
- Ах, черт возьми! - вскричал я, начиная понимать.
Предсказание Бомбардова и тут сбылось. Через день исчез с
репетиции Елагин, и Андрей Андреевич записал в протокол о нем:
"Отпущен с репетиции. Насморк". Та же беда постигла Адальберта. Та же
запись в протоколе. За Адальбертом - Вешнякова. Я скрежетал зубами,
присчитывая в своей выкладке еще месяц на насморки. Но не осуждал ни
Адальберта, ни Патрикеева. В самом деле, зачем предводителю
разбойников терять время на крики о несуществующем пожаре в четвертой
картине, когда его разбойничьи и нужные ему дела влекли его к работе
в картине третьей, а также и пятой.
И пока Патрикеев, попивая пиво, играл с маркером в
американку, Адальберт репетировал шиллеровских "Разбойников" в клубе
на Красной Пресне, где руководил театральным кружком.
Да, эта система не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а
пожалуй, была и вредна ей. Ссора между двумя действующими лицами в
четвертой картине повлекла за собой фразу:
- Я тебя вызову на дуэль!
И не раз в ночи я грозился самому себе оторвать руки за
то, что я трижды проклятую фразу написал.
Лишь только ее произнесли, Иван Васильевич очень оживился и
велел принести рапиры. Я побледнел. И долго смотрел, как Владычинский
и Благосветлов щелкали клинком о клинок, и дрожал при мысли, что
Владычинский выколет Благосветлову глаз.
Иван Васильевич в это время рассказывал о том, как
Комаровский-Бионкур дрался на шпагах с сыном московского городского
головы.