, может быть, нет, а я этого
не хотел, потому что это... деспотизм... Это неделикатно(ну, одним словом,
я тут зарапортовывался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской,
неизъяснимо благородной тонкости...). Но теперь, теперь - ты моя, ты мое
созданье, ты чиста, прекрасна, ты - прекрасная жена моя.
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!"
Затем мы начинаем жить-поживать, едем за границу и т. д., и т. д.".
Одним словом, самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя
языком.
"Да и не пустят ее, "мерзавку"! - думал я. - Их ведь, кажется,
гулять-то не очень пускают, тем более вечером (мне почему-то непременно
казалось, что она должна прийти вечером и именно в семь часов). А впрочем,
она сказала, что еще не совсем там закабалилась, на особых правах состоит;
значит, гм! Черт возьми, придет, непременно придет!"
Хорошо еще, что развлекал меня в это время Аполлон своими грубостями.
Из терпенья последнего выводил! Это была язва моя, бич, посланный на меня
провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его
ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так
не ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой,
важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он
презирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо
свысока. Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на эту
белобрысую, гладко причесанную голову, на этот кок, который он взбивал себе
на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный
ижицей, - и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в
себе никогда. Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант
из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с самолюбием,
приличным разве только Александру Македонскому. Он был влюблен в каждую
пуговицу свою, в каждый свой ноготь - непременно влюблен, он тем смотрел!
Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной,
а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым, величаво
самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в
бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом, как будто делал мне
высочайшую милость. Впрочем, он почти ровно ничего для меня не делал и даже
вовсе не считал себя обязанным что-нибудь делать. Сомнения быть не могло,
что он считал меня за самого последнего дурака на всем свете, и если
"держал меня при себе", то единственно потому только, что от меня можно
было получать каждый месяц жалованье. Он соглашался "ничего не делать" у
меня за семь рублей в месяц. Мне за него много простится грехов. Доходило
иногда до такой ненависти, что меня бросало чуть не в судороги от одной его
походки. Но особенно гадко было мне его пришепетывание. У него был язык
несколько длиннее, чем следует, или что-то вроде этого, оттого он постоянно
шепелявил и сюсюкал и, кажется, этим ужасно гордился, воображая, что это
придает ему чрезвычайно много достоинства. Говорил он тихо, размеренно,
заложив руки за спину и опустив глаза в землю. Особенно бесил он меня,
когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой Псалтырь. Много битв
вынес я из-за этого чтенья. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим,
ровным голосом,. нараспев, точно как по мертвом. Любопытно, что он тем и
кончил: он теперь нанимается читать Псалтырь по покойникам, а вместе с тем
истребля
не хотел, потому что это... деспотизм... Это неделикатно(ну, одним словом,
я тут зарапортовывался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской,
неизъяснимо благородной тонкости...). Но теперь, теперь - ты моя, ты мое
созданье, ты чиста, прекрасна, ты - прекрасная жена моя.
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!"
Затем мы начинаем жить-поживать, едем за границу и т. д., и т. д.".
Одним словом, самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя
языком.
"Да и не пустят ее, "мерзавку"! - думал я. - Их ведь, кажется,
гулять-то не очень пускают, тем более вечером (мне почему-то непременно
казалось, что она должна прийти вечером и именно в семь часов). А впрочем,
она сказала, что еще не совсем там закабалилась, на особых правах состоит;
значит, гм! Черт возьми, придет, непременно придет!"
Хорошо еще, что развлекал меня в это время Аполлон своими грубостями.
Из терпенья последнего выводил! Это была язва моя, бич, посланный на меня
провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его
ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так
не ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой,
важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он
презирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо
свысока. Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на эту
белобрысую, гладко причесанную голову, на этот кок, который он взбивал себе
на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный
ижицей, - и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в
себе никогда. Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант
из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с самолюбием,
приличным разве только Александру Македонскому. Он был влюблен в каждую
пуговицу свою, в каждый свой ноготь - непременно влюблен, он тем смотрел!
Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной,
а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым, величаво
самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в
бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом, как будто делал мне
высочайшую милость. Впрочем, он почти ровно ничего для меня не делал и даже
вовсе не считал себя обязанным что-нибудь делать. Сомнения быть не могло,
что он считал меня за самого последнего дурака на всем свете, и если
"держал меня при себе", то единственно потому только, что от меня можно
было получать каждый месяц жалованье. Он соглашался "ничего не делать" у
меня за семь рублей в месяц. Мне за него много простится грехов. Доходило
иногда до такой ненависти, что меня бросало чуть не в судороги от одной его
походки. Но особенно гадко было мне его пришепетывание. У него был язык
несколько длиннее, чем следует, или что-то вроде этого, оттого он постоянно
шепелявил и сюсюкал и, кажется, этим ужасно гордился, воображая, что это
придает ему чрезвычайно много достоинства. Говорил он тихо, размеренно,
заложив руки за спину и опустив глаза в землю. Особенно бесил он меня,
когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой Псалтырь. Много битв
вынес я из-за этого чтенья. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим,
ровным голосом,. нараспев, точно как по мертвом. Любопытно, что он тем и
кончил: он теперь нанимается читать Псалтырь по покойникам, а вместе с тем
истребля