внове и только так... а вовсе еще не решилась
остаться и непременно уйдет, как только долг заплатит... "Ну и там был этот
студент, весь вечер танцевал, говорил с ней, и оказалось, что он еще в
Риге, еще ребенком был с ней знаком, вместе играли, только уж очень давно,
- и родителей ее знает, но что об этом он ничего-ничего-ничего не знает и
не подозревает! И вот на другой день после танцев (три дня назад) он и
прислал через приятельницу, с которой она на вечер ездила, это письмо...
и... ну вот и все".
Она как-то стыдливо опустила свои сверкавшие глаза, когда кончила
рассказывать.
Бедненькая, она хранила письмо этого студента как драгоценность и
сбегала за этой единственной своей драгоценностью, не желая, чтоб я ушел,
не узнав о том, что и ее любят честно и искренно, что и с ней говорят
почтительно. Наверно, этому письму так и суждено было пролежать в шкатулке
без последствий. Но все равно; я уверен, что она всю жизнь его хранила бы
как драгоценность, как гордость свою и свое оправдание, и вот теперь сама в
такую минуту вспомнила и принесла это письмо, чтоб наивно погордиться
передо мной, восстановить себя в моих глазах, чтоб и я видел, чтоб и я
похвалил. Я ничего не сказал, пожал ей руку и вышел. Мне так хотелось
уйти... Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще
валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже
сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!
VIII
Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину. Проcнувшись
наутро после нескольких часов глубокого, свинцового сна и тотчас же
сообразив весь вчерашний день, я даже изумился моей вчерашней
сантиментальности с Лизой, всем этим "вчерашним ужасам и жалостям". "Ведь
нападет же такое бабье расстройство нервов, тьфу! - порешил я. - И на что
это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем, пожалуй, пусть
и придет; ничего..." Но, очевидно, главное и самое важное дело теперь было
не в этом: надо было спешить и во что бы ни стало скорее спасать мою
репутацию в глазах Зверкова и Симонова. Вот в чем было главное дело. А про
Лизу я даже совсем и забыл в это утро, захлопотавшись.
Прежде всего надо было немедленно отдать вчерашний долг Симонову. Я
решился на отчаянное средство: занять целых пятнадцать рублей у Антона
Антоновича. Как нарочно, он был в это утро в прекраснейшем расположении
духа и тотчас же выдал, по первой просьбе. Я так этому обрадовался, что,
подписывая расписку, с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что
вчера "покутили с приятелями в Hotel de Paris; провожали товарища, даже,
можно сказать, друга детства, и, знаете, - кутила он большой, избалован, -
ну, разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящая карьера,
остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпили лишних
"полдюжины" и..." И ведь ничего; произносилось все это очень легко,
развязно и самодовольно.
Придя домой, я немедленно написал Симонову.
До сих пор любуюсь, вспоминая истинно джентльменский, добродушный,
открытый тон моего письма. Ловко и благородно, а, главное, совершенно без
лишних слов, я обвинил себя во всем. Оправдывался я, "если только
позволительно мне еще оправдываться", тем, что, по совершенной непривычке к
вину, опьянел с первой рюмки, которую (будто бы) выпил еще до них, когда
поджидал их в Hotel de Paris с пяти до шести часов. Извинения просил я
преимущественно у Симонова; его же прос
остаться и непременно уйдет, как только долг заплатит... "Ну и там был этот
студент, весь вечер танцевал, говорил с ней, и оказалось, что он еще в
Риге, еще ребенком был с ней знаком, вместе играли, только уж очень давно,
- и родителей ее знает, но что об этом он ничего-ничего-ничего не знает и
не подозревает! И вот на другой день после танцев (три дня назад) он и
прислал через приятельницу, с которой она на вечер ездила, это письмо...
и... ну вот и все".
Она как-то стыдливо опустила свои сверкавшие глаза, когда кончила
рассказывать.
Бедненькая, она хранила письмо этого студента как драгоценность и
сбегала за этой единственной своей драгоценностью, не желая, чтоб я ушел,
не узнав о том, что и ее любят честно и искренно, что и с ней говорят
почтительно. Наверно, этому письму так и суждено было пролежать в шкатулке
без последствий. Но все равно; я уверен, что она всю жизнь его хранила бы
как драгоценность, как гордость свою и свое оправдание, и вот теперь сама в
такую минуту вспомнила и принесла это письмо, чтоб наивно погордиться
передо мной, восстановить себя в моих глазах, чтоб и я видел, чтоб и я
похвалил. Я ничего не сказал, пожал ей руку и вышел. Мне так хотелось
уйти... Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще
валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже
сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!
VIII
Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину. Проcнувшись
наутро после нескольких часов глубокого, свинцового сна и тотчас же
сообразив весь вчерашний день, я даже изумился моей вчерашней
сантиментальности с Лизой, всем этим "вчерашним ужасам и жалостям". "Ведь
нападет же такое бабье расстройство нервов, тьфу! - порешил я. - И на что
это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем, пожалуй, пусть
и придет; ничего..." Но, очевидно, главное и самое важное дело теперь было
не в этом: надо было спешить и во что бы ни стало скорее спасать мою
репутацию в глазах Зверкова и Симонова. Вот в чем было главное дело. А про
Лизу я даже совсем и забыл в это утро, захлопотавшись.
Прежде всего надо было немедленно отдать вчерашний долг Симонову. Я
решился на отчаянное средство: занять целых пятнадцать рублей у Антона
Антоновича. Как нарочно, он был в это утро в прекраснейшем расположении
духа и тотчас же выдал, по первой просьбе. Я так этому обрадовался, что,
подписывая расписку, с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что
вчера "покутили с приятелями в Hotel de Paris; провожали товарища, даже,
можно сказать, друга детства, и, знаете, - кутила он большой, избалован, -
ну, разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящая карьера,
остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпили лишних
"полдюжины" и..." И ведь ничего; произносилось все это очень легко,
развязно и самодовольно.
Придя домой, я немедленно написал Симонову.
До сих пор любуюсь, вспоминая истинно джентльменский, добродушный,
открытый тон моего письма. Ловко и благородно, а, главное, совершенно без
лишних слов, я обвинил себя во всем. Оправдывался я, "если только
позволительно мне еще оправдываться", тем, что, по совершенной непривычке к
вину, опьянел с первой рюмки, которую (будто бы) выпил еще до них, когда
поджидал их в Hotel de Paris с пяти до шести часов. Извинения просил я
преимущественно у Симонова; его же прос