Записки из подполья


ил передать мои объяснения и всем
другим, особенно Зверкову, которого, "помнится мне, как сквозь сон", я,
кажется, оскорбил. Я прибавлял, что и сам бы ко всем поехал, да голова
болит, а пуще всего - совестно. Особенно доволен остался я этой "некоторой
легкостью", даже чуть не небрежностию (впрочем, совершенно приличною),
которая вдруг отразилась в моем пере и лучше всех возможных резонов, сразу,
давала им понять, что я смотрю "на всю эту вчерашнюю гадость" довольно
независимо; совсем-таки, вовсе-таки не убит наповал, как вы, господа,
вероятно, думаете, а напротив, смотрю так, как следует смотреть на это
спокойно уважающему себя джентльмену. Быль, дескать, молодцу не укор.

- Даже ведь какая-то игривость маркизская? - любовался я, перечитывая
записку. - А все оттого, что развитой и образованный человек! Другие бы на
моем месте не знали, как и выпутаться, а я вот вывернулся и кучу себе
вновь, и все потому, что "образованный и развитой человек нашего времени".
Да и впрямь, пожалуй, это все от вина вчера произошло. Гм... ну нет, не от
вина. Водки-то я вовсе не пил, от пяти-то до шести часов, когда их
поджидал. Солгал Симонову; солгал бессовестно; да и теперь не совестно...

А впрочем, наплевать! Главное то, что отделался.

Я вложил в письмо шесть рублей, запечатал и упросил Аполлона снести к
Симонову. Узнав, что в письме деньги, Аполлон стал почтительнее и
согласился сходить. К вечеру я вышел пройтись. Голова у меня еще болела и
кружилась со вчерашнего. Но чем более наступал вечер и чем гуще становились
сумерки, тем более менялись и путались мои впечатления, а за ними и мысли.
Что-то не умирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело
умереть и сказывалось жгучей тоской. Толкался я больше по самым людным,
промышленным улицам, по Мещанским, по Садовой, у Юсупова сада. Особенно
любил я всегда прохаживаться по этим улицам в сумерки, именно когда там
густеет толпа всякого прохожего, промышленного и ремесленного люду, с
озабоченными до злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков.
Нравилась мне именно эта грошовая суетня, эта наглая прозаичность. В этот
раз вся эта уличная толкотня еще больше меня раздражала. Я никак не мог с
собой справиться, концов найти. Что-то подымалось, подымалось в душе
беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться. Совсем расстроенный я
воротился домой. Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление.

Мучила меня постоянно мысль, что придет Лиза. Странно мне было то, что
из всех этих вчерашних воспоминаний воспоминание о ней как-то особенно,
как-то совсем отдельно меня мучило. Обо всем другом я к вечеру уже совсем
успел забыть, рукой махнул и все еще совершенно оставался доволен моим
письмом к Симонову. Но тут я как-то уж не был доволен. Точно как будто я
одной Лизой и мучился. "Что, если она придет? - думал я беспрерывно. - Ну
что ж, ничего, пусть и придет. Гм. Скверно уж одно то, что она увидит,
например, как я живу. Вчера я таким перед ней показался... героем... а
теперь, гм! Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в
квартире. И я решился вчера ехать в таком платье обедать! А клеенчатый
диван-то мой, из которого мочалка торчит! А халат-то мой, которым нельзя
закрыться! Какие клочья... И она это все увидит; и Аполлона увидит. Эта
скотина, наверно, ее оскорбит. Он придерется к ней, чтоб мне сделать
грубость. А я уж, разумеется, по обычаю, струшу, семенить перед ней начну,
закрываться полами халат