глощал
все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в
полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще
видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный
телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то
отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно
привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией
поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За
деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой
парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле
саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:
-- Мамаша приказали беспременно надеть...
И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью
дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом,
утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое
бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной
дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от
только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о
нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с
лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой
волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще
осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так
дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943
"ДУБКИ"
Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, --
дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая
Павловича, -- только что произведен я был в чин гвардейского
корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в
двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине
родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости
жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую
дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству
нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все
чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а
что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо
при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,
могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой
разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного
сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными
провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и
сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы
хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже
низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его
молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою
русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого
мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого
легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я
без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно,
подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль
любить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на
жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских
степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения
к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной
непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то,
что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то
вышел
все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в
полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще
видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный
телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то
отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно
привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией
поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За
деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой
парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле
саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:
-- Мамаша приказали беспременно надеть...
И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью
дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом,
утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое
бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной
дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от
только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о
нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с
лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой
волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще
осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так
дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943
"ДУБКИ"
Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, --
дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая
Павловича, -- только что произведен я был в чин гвардейского
корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в
двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине
родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости
жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую
дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству
нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все
чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а
что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо
при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,
могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой
разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного
сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными
провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и
сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы
хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже
низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его
молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою
русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого
мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого
легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я
без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно,
подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль
любить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на
жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских
степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения
к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной
непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то,
что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то
вышел