Рассказы и повести


можно. Притом нужно прибавить,
что у всех почти писавшихся много было других притязаний на разное. Дамы
требовали, чтобы преимущественно только душа и характер изображались в
портретах, чтобы остального иногда вовсе не придерживаться, округлить все
углы, облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. Словом,
чтобы на лицо можно было засмотреться, если даже не совершенно влюбиться. И
вследствие этого, садясь писаться, они принимали иногда такие выражения,
которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице
своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало хотела
уменьшить рот и сжимала его до такой степени, что он обращался наконец в
одну точку, не больше булавочной головки. И, несмотря на все это, требовали
от него сходства и непринужденной естественности. Мужчины тоже были ничем
не лучше дам. Один требовал себя изобразить в сильном, энергическом
повороте головы; другой с поднятыми кверху вдохновенными глазами;
гвардейский поручик требовал непременно, чтобы в глазах виден был Марс;
гражданский сановник норовил так, чтобы побольше было прямоты, благородства
в лице и чтобы рука оперлась на книгу, на которой бы четкими словами было
написано: "Всегда стоял за правду". Сначала художника бросали в пот такие
требованья: все это нужно было сообразить, обдумать, а между тем сроку
давалось очень немного. Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не
затруднялся нисколько. Даже из двух, трех слов смекал вперед, кто чем хотел
изобразить себя. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в
Байрона, он давал ему байроновское положенье и поворот. Коринной ли,
Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на
всё и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия, которое, как
известно, нигде не подгадит и за что простят иногда художнику и самое
несходство. Скоро он уже сам начал дивиться чудной быстроте и бойкости
своей кисти. А писавшиеся, само собою разумеется, были в восторге и
провозглашали его гением.

Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях. Стал ездить на
обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и
утверждать гласно, что художник должен принадлежать к обществу, что нужно
поддержать его званье, что художники одеваются как сапожники, не умеют
прилично вести себя, не соблюдают высшего тона и лишены всякой
образованности. Дома у себя, в мастерской он завел опрятность и чистоту в
высшей степени, определил двух великолепных лакеев, завел щегольских
учеников, переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы,
завивался, занялся улучшением разных манер, с которыми принимать
посетителей, занялся украшением всеми возможными средствами своей
наружности, чтобы произвести ею приятное впечатление на дам; одним словом,
скоро нельзя было в нем вовсе узнать того скромного художника, который
работал когда-то незаметно в своей лачужке на Васильевском острове. О
художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко: утверждал, что
прежним художникам уже чересчур много приписано достоинства, что все они до
Рафаэля писали не фигуры, а селедки; что существует только в воображении
рассматривателей мысль, будто бы видно в них присутствие какой-то святости;
что сам Рафаэль даже писал не все хорошо и за многими произведениями его
удержалась только по преданию слава; что Микель-Анжел хвастун, потому что
хотел только похвастать знанием анатомии, что грациозности в нем нет
никакой и что