осока и кувшинки. Вдали едва встает заря, а
на болоте несколько птиц фламинго, все в разных позах. Та стоит
на одной ноге, другая опустила клюв в воду, третья завернула
шею совсем назад и перебирает перышки на спине, четвертая
широко распустила крылья и перья, точно потягиваясь перед
полетом... Я все это вижу сейчас перед глазами так ясно-ясно.
Боюсь только, что не найду нужных мне оттенков шелка. У
фламинго прелестная, необычайная окраска оперения: она и не
розовая и не красная, она особенная. А кроме того, очень трудно
проследить, как бледнеет эта окраска, постепенно исчезая в
белой... Таких нюансов не знает никто: только -- природа.
Я сказал:
-- По всему видно, что ты очень любишь свое искусство. -
Это, должно быть, большое счастье!
-- Да, большое. Но моя работа -- только полуискусство, а
потому не знает ревности и зависти...
Тогда я спросил:
-- Мария, ты великодушно разрешила мне задавать иногда
тебе вопросы, полагаясь на мою осторожность... Как много ты уже
сделала таких прекрасных панно?
-- Я не помню. Около пятидесяти.
-- Тут же ты, конечно, считаешь и копии?
-- Нет. Я бы не могла повторяться. Скучно. Самое приятное
-- это когда находишь тему и думаешь о ней.
-- А потом, когда картина окончена, тебе не жалко
расставаться с ней?
-- Нет, не жалко. Хочется только, чтобы она попала в
хорошие руки. Но зато, когда я увижу спустя некоторое время у
кого-нибудь мою работу, то я чувствую тихую грусть: точно мне
случайно показали портрет давно уехавшего, доброго друга.
Я покачал головой.
-- Друг -- это тоже большое счастье. Я не верю, чтобы у
человека могло быть больше одного друга. Сколько же у тебя,
Мария, друзей, если ты раздала на память около пятидесяти
панно?
-- Друзей? У меня есть три-четыре человека, с которыми я
видаюсь без неудовольствия и чаще по делу, чем для интимной
беседы. Друг у меня только один -- это ты. Что же касается до
моих экранов, то я их отсылаю в Париж, в известный магазин
редких вещей, и, надо сказать, мне там очень хорошо платят.
Такие вещи могу и умею делать только я. Больше никто. Есть
богатая американская фирма, которая покупает каждую мою вещицу.
Магазин берет не очень большой процент. Ну, что же:
признаваться -- так признаваться до конца.
Последние слова Марии поразили меня не так чтобы очень
приятно. Я сразу даже не сообразил того, как не вяжутся эти два
положения. С одной стороны, образ жизни Марии: ее прекрасный
особняк, трое человек прислуги, редкая обстановка,, чудесные и
очень дорогие, несмотря на их простоту, парижские костюмы и
широкая трата денег... С другой стороны, ручная работа шелком
по атласу, весьма медленная и кропотливая. Что она может дать?
Не более тысячи, ну, скажем, щедро, двух в месяц... Нет, эта
мысль не бросилась мне первой в голову. Самые слова "ручная
работа" показались мне какими-то уж очень прозаичными,
будничными, жалкими, годными для швей и портних. И весь роман
мой как бы замутился, потускнел, сузился и обесцветился.
В ту пору, когда еще, не зная имени моей новой,
неожиданной и прекрасной любовницы, я мысленно делал ее то
международной шпионкой, то курортной сиреной, то
контрабандисткой, то фантастической Мессалиной,-- во мне
играла, щекоча мужское самолюбие, гордост
на болоте несколько птиц фламинго, все в разных позах. Та стоит
на одной ноге, другая опустила клюв в воду, третья завернула
шею совсем назад и перебирает перышки на спине, четвертая
широко распустила крылья и перья, точно потягиваясь перед
полетом... Я все это вижу сейчас перед глазами так ясно-ясно.
Боюсь только, что не найду нужных мне оттенков шелка. У
фламинго прелестная, необычайная окраска оперения: она и не
розовая и не красная, она особенная. А кроме того, очень трудно
проследить, как бледнеет эта окраска, постепенно исчезая в
белой... Таких нюансов не знает никто: только -- природа.
Я сказал:
-- По всему видно, что ты очень любишь свое искусство. -
Это, должно быть, большое счастье!
-- Да, большое. Но моя работа -- только полуискусство, а
потому не знает ревности и зависти...
Тогда я спросил:
-- Мария, ты великодушно разрешила мне задавать иногда
тебе вопросы, полагаясь на мою осторожность... Как много ты уже
сделала таких прекрасных панно?
-- Я не помню. Около пятидесяти.
-- Тут же ты, конечно, считаешь и копии?
-- Нет. Я бы не могла повторяться. Скучно. Самое приятное
-- это когда находишь тему и думаешь о ней.
-- А потом, когда картина окончена, тебе не жалко
расставаться с ней?
-- Нет, не жалко. Хочется только, чтобы она попала в
хорошие руки. Но зато, когда я увижу спустя некоторое время у
кого-нибудь мою работу, то я чувствую тихую грусть: точно мне
случайно показали портрет давно уехавшего, доброго друга.
Я покачал головой.
-- Друг -- это тоже большое счастье. Я не верю, чтобы у
человека могло быть больше одного друга. Сколько же у тебя,
Мария, друзей, если ты раздала на память около пятидесяти
панно?
-- Друзей? У меня есть три-четыре человека, с которыми я
видаюсь без неудовольствия и чаще по делу, чем для интимной
беседы. Друг у меня только один -- это ты. Что же касается до
моих экранов, то я их отсылаю в Париж, в известный магазин
редких вещей, и, надо сказать, мне там очень хорошо платят.
Такие вещи могу и умею делать только я. Больше никто. Есть
богатая американская фирма, которая покупает каждую мою вещицу.
Магазин берет не очень большой процент. Ну, что же:
признаваться -- так признаваться до конца.
Последние слова Марии поразили меня не так чтобы очень
приятно. Я сразу даже не сообразил того, как не вяжутся эти два
положения. С одной стороны, образ жизни Марии: ее прекрасный
особняк, трое человек прислуги, редкая обстановка,, чудесные и
очень дорогие, несмотря на их простоту, парижские костюмы и
широкая трата денег... С другой стороны, ручная работа шелком
по атласу, весьма медленная и кропотливая. Что она может дать?
Не более тысячи, ну, скажем, щедро, двух в месяц... Нет, эта
мысль не бросилась мне первой в голову. Самые слова "ручная
работа" показались мне какими-то уж очень прозаичными,
будничными, жалкими, годными для швей и портних. И весь роман
мой как бы замутился, потускнел, сузился и обесцветился.
В ту пору, когда еще, не зная имени моей новой,
неожиданной и прекрасной любовницы, я мысленно делал ее то
международной шпионкой, то курортной сиреной, то
контрабандисткой, то фантастической Мессалиной,-- во мне
играла, щекоча мужское самолюбие, гордост