игой в руке, но смотрел в потолок, как бы пытаясь что-то
припомнить, - может быть то, как другой автор перевел эту
строку.
Она сказала, что "затрепетала бы от счастья". Она выпалила
эти слова, вытянув вперед серьезное личико и мелко потрясая им,
личиком, и гладкой челкой.
- Так трепещите теперь! Как-никак, вот он я, перед вами,
летом 22-го в доме вашего брата...
- Ну уж нет, - сказала она, увиливая от предложенной темы
(и при этом повороте ее речей я внезапно почувствовал перехлест
в текстуре времени, как если бы это случалось прежде или должно
было случиться опять). - Дом-то как раз мой. Тетя Бетти мне его
завещала, и с ним немного денег, но Ивор слишком глуп или горд,
чтобы позволить мне уплатить его страшные долги.
Тень укора в моих словах, - она была вовсе не тенью. Я
действительно верил даже тогда, едва перейдя за второй десяток,
что к середине столетия стану славным и вольным писателем,
проживающим в вольной, уважаемой миром России, на Английской
набережной Невы или в одном из моих роскошных поместий, и
созидающим прозу и поэзию на бесконечно податливом языке моих
предков, между которыми я насчитывал одну из двоюродных бабок
Толстого и двух добрых приятелей Пушкина. Предчувствие славы
било в голову сильнее старых вин ностальгии. То было
воспоминание вспять, огромный дуб у озера, столь картинно
отражаемый ясными водами, что зеркальные ветви его кажутся
изукрашенными корнями. Я ощущал эту грядущую славу в подошвах,
в кончиках пальцев, в корнях волос, как ощущаешь дрожь от
электрической бури в замирающей прелести глубокого голоса певца
перед самым ударом грома - или от строки из "Короля Лира".
Отчего же слезы застилали мои очки, стоило мне вызвать этот
призрак известности, так искушавший и мучавший меня тогда, пять
десятилетий тому? Образ ее оставался невинен, образ ее был
неподделен, и несходство его с тем, что предстояло в
действительности, надрывало мне сердце, как острая боль
расставания.
Ни славолюбие, ни гордыня не пятнали воображаемого
будущего. Президент Российской Академии приближался ко мне под
звуки медленной музыки и нес подушку с лавровым венком, - и с
ворчанием отступал, понужденный к сему покачиванием моей
седеющей головы. Я видел себя держашим корректуру романа,
которому, разумеется, предстояло дать новое направление
русскому литературному слогу, - мое направление (но я не
испытывал ни самодовольства, ни гордости, ни изумления), - и
столь густо усеивали помарки ее поля, - в которых вдохновение
отыскивает наисладчайший клевер, - что приходилось все набирать
наново. А в пору, когда, наконец выходила запоздалая книга, я,
тихо состарившийся, вкушал наслаждения среди немногих и милых
льстивых друзей в увитой ветвями беседке моей любимой усадьбы
Марево (где я впервые "смотрел на арлекинов"), с ее аллеей
фонтанов и мреющим видом на девственный уголок волжских степей.
Этому непременно суждено было статься.
Из моей холодной постели в Кембридже я озирал целый период
новой российской словесности. Я предвкушал освежительное
соседство враждебных, но вежливых критиков, что станут корить
меня в санкт-петербургских литературных обзорах за болезненное
безразличие к политике, к великим идеям невеликих умов и к
таким насущным проблемам, как перенаселенность больших городов.
Не меньше
припомнить, - может быть то, как другой автор перевел эту
строку.
Она сказала, что "затрепетала бы от счастья". Она выпалила
эти слова, вытянув вперед серьезное личико и мелко потрясая им,
личиком, и гладкой челкой.
- Так трепещите теперь! Как-никак, вот он я, перед вами,
летом 22-го в доме вашего брата...
- Ну уж нет, - сказала она, увиливая от предложенной темы
(и при этом повороте ее речей я внезапно почувствовал перехлест
в текстуре времени, как если бы это случалось прежде или должно
было случиться опять). - Дом-то как раз мой. Тетя Бетти мне его
завещала, и с ним немного денег, но Ивор слишком глуп или горд,
чтобы позволить мне уплатить его страшные долги.
Тень укора в моих словах, - она была вовсе не тенью. Я
действительно верил даже тогда, едва перейдя за второй десяток,
что к середине столетия стану славным и вольным писателем,
проживающим в вольной, уважаемой миром России, на Английской
набережной Невы или в одном из моих роскошных поместий, и
созидающим прозу и поэзию на бесконечно податливом языке моих
предков, между которыми я насчитывал одну из двоюродных бабок
Толстого и двух добрых приятелей Пушкина. Предчувствие славы
било в голову сильнее старых вин ностальгии. То было
воспоминание вспять, огромный дуб у озера, столь картинно
отражаемый ясными водами, что зеркальные ветви его кажутся
изукрашенными корнями. Я ощущал эту грядущую славу в подошвах,
в кончиках пальцев, в корнях волос, как ощущаешь дрожь от
электрической бури в замирающей прелести глубокого голоса певца
перед самым ударом грома - или от строки из "Короля Лира".
Отчего же слезы застилали мои очки, стоило мне вызвать этот
призрак известности, так искушавший и мучавший меня тогда, пять
десятилетий тому? Образ ее оставался невинен, образ ее был
неподделен, и несходство его с тем, что предстояло в
действительности, надрывало мне сердце, как острая боль
расставания.
Ни славолюбие, ни гордыня не пятнали воображаемого
будущего. Президент Российской Академии приближался ко мне под
звуки медленной музыки и нес подушку с лавровым венком, - и с
ворчанием отступал, понужденный к сему покачиванием моей
седеющей головы. Я видел себя держашим корректуру романа,
которому, разумеется, предстояло дать новое направление
русскому литературному слогу, - мое направление (но я не
испытывал ни самодовольства, ни гордости, ни изумления), - и
столь густо усеивали помарки ее поля, - в которых вдохновение
отыскивает наисладчайший клевер, - что приходилось все набирать
наново. А в пору, когда, наконец выходила запоздалая книга, я,
тихо состарившийся, вкушал наслаждения среди немногих и милых
льстивых друзей в увитой ветвями беседке моей любимой усадьбы
Марево (где я впервые "смотрел на арлекинов"), с ее аллеей
фонтанов и мреющим видом на девственный уголок волжских степей.
Этому непременно суждено было статься.
Из моей холодной постели в Кембридже я озирал целый период
новой российской словесности. Я предвкушал освежительное
соседство враждебных, но вежливых критиков, что станут корить
меня в санкт-петербургских литературных обзорах за болезненное
безразличие к политике, к великим идеям невеликих умов и к
таким насущным проблемам, как перенаселенность больших городов.
Не меньше